Шрифт:
И вдруг - невероятно!
– вспомнил, как спасал в Заволжье подпившего Апчишкина.
Земляк плыл рядом, тоже опуская голову под воду. А затем пуля ужалила Трушину плечо, вода окрасилась кровью, Анчишкиы тут как тут, помог доплыть до мели, и Трушин ни о чем больше, как только о раздиравшей плечо боли, думать уже не мог. На мели пуля нашла и Апчишкипа, ударила в бедро, он упал. Санитары оттащили их обоих на сушу, в буерак, погрузили на двуколку. Скрючившись, Трушин покачивался в повозке, и сквозь пресный запах крови ему мерещился запах мяты, чернобыльника, клевера. Пикируя, ревели моторами "юнкерсы", бомбы и снаряды взрывали нагретую землю и нагретый воздух степные миражи, никли под слоем пыли хлеба и сады, и вдоль шляха затаились в страхе сгоревшие и еще не сгоревшие хутора.
В госпитале у Федора Трушина было вдоволь свободного времени. Он сочинял стихи. Скрытно, никому не показывая. Парочку стихотворений посвятил умершему Васе Апчишкнпу, остальные - Сталину. О Сталине он писал еще до призыва, писал в армии, на фронте и особенно в госпиталях. Ни в какие редакции не посылал. Во-первых, это было сугубо личное, сокровенное, во-вторых, считал их несовершенными, недостойными Сталина, которого воспевали во всех журналах и газетах сотни профессиональных поэтов, не чета ему, самоучке. Он просто с величайшей тщательностью переписывал свои творения в общую тетрадь под коричневым коленкоровым переплетом. Эту тетрадку хранил от посторонних взоров бдительпейше.
А письма матери и сестрам Федор писал открыто, не таясь, даже комментируя кому-нибудь, кто был близко. Он кроме писем посылал им деньги по аттестату, и мама не переставала благодарить его, а он понимал: при рыночной дороговизне деньги те мало что значат. Он рассматривал корявые, педоппсаппые слова в мамином треугольнике и аккуратные, красивые буковки в сестриных треугольниках и воочию видел свой городишко, домтеремок и маму с сестрятамп. Всех такими, с какими распрощался, уезжая в РККА.
День, когда команду призывников отправляли в Оренбург, выдался пасмурным, промозглым. Утром Федя поднялся с мыслью: "Все. Сегодня все в последний раз..." Он умылся, побрился, погладил перед зеркалом стриженый затылок, как будто шевелюра могла отрасти за педелю. Затем с вещевым мешком за спиной, сопровождаемый мамой и сестрами, с радостью не пошедшими в школу, он направился в военкомат. Во дворе военкомата призывников заперли и не выпускали часов пять, а родня топталась за воротами. Кое-как построились и колонной, вернее, толпой - на вокзал. Федя шагал по лужам, моросил дождь, было зябко и грустно. Миновали переулок, где кособочился домтеремок, краска на нем поблекла, облупилась, вышли к привокзальному скверику - тополя голые, паровоз свистит. Мама, глядя на паровоз, крестилась, по впалым морщинистым щекам стекали слезинки, сестрята веселились, толкали друг дружку, курносые, белобрысые, с пышными косами, Федю дергали за рукав: "Пиши нам про службу подробно, обещаешь?" Он обещал. Он умел писать подробно.
Сестры белобрысые, а он цыганистый. В кого? Молодцы с игрушечной фабрики скалились: "В соседа!" Мать сердилась, объясняла: "В деда. В моего то есть батю. Такой же чернявый. А я вот беленькая, в маманю..."
Вообще гвардии старший лейтенант Трушин был красив: широкоплеч и строен, с тонкими, удлиненными чертами, с гордой посадкой крупной головы, глаза, точно, черные, жгучие, и чуб, точно, смоляной, кудрявый. Одно портило - щербатинка, из-за которой он пришепетывал. Ее происхождение: Трушин стоял в блиндаже у окна, смеялся, неподалеку упала мина, осколок на излете ударил в окно и в рот, отколол кусочек от двух передних зубов. Будь осколок посильней, не предугадать, чем бы все кончилось. Изучая щербатину перед карманным зеркальцем, Трушин хмуро пошутил:
– Спасибо, что не проглотил.
Он был неравнодушен к своей внешности и не скрывал этого, изъянец с зубами изрядно расстроил его. Петр Глушков, посмеиваясь, утешал:
– Не скажу, что до свадьбы заживет. Скажу, что после войны поставишь золотые коронки, фиксами будешь прельщать слабый пол...
– Слабый пол мы и без фиксы прельстим, - сказал Трушин не улыбаясь. На эту тему он не собирался разводить шуточки.
21
Гарнизонная баня в Омске была тесная, пропахшая хлоркой и мышами, с отсыревшими, заплесневелыми стенами и потолком, с которого шлепались увесистые капли и не менее увесистые куски штукатурки. Но все это меркло перед горячей водой, мочалкой и куском хозяйственного мыла. А еще был душ! А еще была парилка! К сожалению, очередь в нее была такая, что и через сутки не попасть. Можно было бы проявить твердость, и офицера пропустили б вне очереди. Но в бане все роты перемешались, в предбаннике и бане чужие солдаты, ну как не признают за начальство: голяком, погон нет. Тут все равные - голые, со шрамами и вмятинами, с отметками войны.
Решили с Трушиным: обойдемся без парилки. Как в том анекдоте: не больно-то хотелось. Попариться, конечно, хотелось, но и так славно: шайка горячей воды, намыливаешься, трешь мочалкой на совесть, без дураков. И нет в помине пота, грязи и усталости, кожа горит, душа поет! Мы терли с Трушиным спины друг другу, обмывались под душем, снова орудовали мочалками, как наждаком, безжалостно сдирая с себя кожу. От избытка чувств я насвистывал "Синий платочек", Трушин мурлыкал:
"Кони сытые бьют копытами..."
В предбаннике мы надевали чистое бельишко, которое выдавал старшина Колбаковский. Солидный, с сознанием ответственности момента, он слюнявил химический карандаш и ставил в ведомости жирные галочки. Выдаст майку с трусами либо рубашку с кальсонами, поставит галочку против фамилии получившего и со значительностью выкликнет:
– С-следующий!
"Почему галочку, а не крестик?" - подумал я, и эта вздорпейшая мысль не сразу отвязалась от меня.
Мы развалились на лавках, распаренные, отмытые донельзя, с сырыми волосами, блаженные. Не хватало лишь пива. Наверное, его в Омске можно было бы достать, если б не ночь.