Шрифт:
Поручик бросился к Полиньке и поспел как раз кстати, чтобы подхватить ее в объятья. Побледневшее ее лицо с полузакрытыми глазами прильнуло к его кителю. Валентин растерянно кинулся к ним. Сергей Маркович схватил графин. Юрий презрительно поморщился: очередное представление. Но Полинька, казалось, в самом деле обмерла. По крайней мере, она лежала на руках поручика недвижимо и бесчувственно. Сергей Маркович, расплескивая воду, подошел со стаканом, но Пахомов уже поднял Полиньку на руки.
– Ничего, ничего... Адски глупо вышло, какой я осел! Валя, помоги!
Они осторожно понесли Полиньку в ее комнату. Сергей Маркович значительно покачал им вслед головой, вытирая платком пальцы.
– Сколько еще таких трагедий будет в эти дни!
– сокрушенно сказал он, снимая телефонную трубку.
– Сколько слез, сколько разлук!.. Будьте добры, барышня, 24-08... Ужасно, ужасно, цветущие молодые люди!.. Добрый вечер, Аверьян Ильич. Вот что, голуба, езжайте с утра в правление, скажите Модесту Васильевичу, что я советую до моего приезда ни одной поставки не подписывать... Ни одной, Аверьян Ильич... Вот именно про эту я и говорю... придется кое-что пересчитать... Потом вот что, голуба, я раньше часу из адмиралтейства не освобожусь, заезжайте по дороге в банк, дайте приказ все, что там за мной есть, продать... Все, все... и ноблесснеровские... Так, наитие святого духа!.. Ах вы, старый шакал, ну, продавайте тоже, раз унюхали. Поцелуйте ручку Розалии Марковне, никак не соберусь...
Юрий взволнованно курил. Новости Пахомова неприятно его раздражали. Правда, это сходилось с мнением Бобринского, что война на носу, - но так внезапно?.. Впрочем, французская эскадра... может быть, помощь... в конце концов эта сараевская история тянется почти месяц... война неминуема, это ясно...
Вдруг что-то ударило в его груди плотно и гулко (будто рядом бухнул турецкий барабан), и сердце заколотилось.
Война!
Он ощутил это слово целиком, во всем его буйном и страшном веселье. Праздничный грохот недавнего юбилея Отечественной войны, кивера, "Торжественная увертюра" Чайковского, пушки и пороховые дымы, "Война и мир", подвиги и слава, мундир отца с георгиевской ленточкой, оловянные солдатики на зеленом поле письменного стола, модели кораблей, плеяда нахимовских адмиралов, позор Цусимы, знамена Морского музея, черные доски героев в корпусной церкви, - хлынуло в него многоцветным потоком виденное, слышанное, прочитанное и взнесло, рождая восторг, и трепет, и страсть.
Война! Голубые башни "Генералиссимуса", орудия, умные, как люди, залпы, всплески, черный дым, убегающий перед плотным звуком взрыва погребов, изменчивый путь военного счастья, страшное и тайное величие морского боя, андреевский флаг, последним уходящий в спокойную воду (пусть! пусть!), подвиги, слава, ставка ва-банк на одну морскую карту, - скоро ли, скоро?
Война! Война так рано, так глупо рано, когда до производства еще тысяча и один проклятый день? Ждать, сидеть за партой, зубрить, когда другие умирают и побеждают в неповторимой, великой игре народов? Немыслимо! От этого хотелось кричать, плакать, молиться, бежать куда-то, торопя других...
Он обвел гостиную заблестевшими глазами. Но здесь сидел один Сергей Маркович, давно уже положивший телефонную трубку и читающий теперь внимательно заднюю полосу вечерней газеты (биржевик проклятый!). Миша исчез, очевидно, к брату с новостями, Пахомов где-то приводил в чувство Полиньку.
Юрия вдруг потянуло в корпус. Там его могли понять с полуслова такие же, как он, юноши, - возбужденные, нетерпеливые, оскорбленные торопливым бегом истории. Может быть, Юрий был бы тем первым, кто обрушит в стоячее болото корпусных будней торжественную и праздничную весть: война!..
Но никого в корпусе нет; те, кто был вместе с ним в почетном карауле, в отпуску, а остальные - в плавании. Юрий взволнованно прошелся по гостиной и пошел к Полиньке, ища Пахомова. Братство по оружию влекло его к поручику: это был свой, военный, кто мог здесь понять буйный напор его чувств. Юрий раскрыл дверь рывком (до стука ли в такие минуты) - и попятился.
Полинька, очевидно оправившись от обморока, взасос целовалась с женихом, приподнявшись на кровати на локоть. Дорвалась, нечего сказать! К своим многим обидам в этом доме Юрий прибавил еще одну - горькую и тяжкую обиду за себя, за Пахомова (поручика Пахомова) и за прекрасное, очищающее, огненное дыхание великого слова "война".
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Петербург медленно утопал в бархатной постели июльских сумерек нижними этажами дворцов и ступеньками папертей соборов. Торчали еще их колонны, памятники на площадях да адмиралтейская игла: золото на ней и на куполах соборов прощально поблескивало в темнеющем небе. Дно глубоких улиц было в полутьме, особенно там, где шел Тишенинов. Торцов здесь не было, улицы эти были изрыты черной оспой булыжников, огромных и твердых, как черепа городовых; встречная телега грохотала по ним, как будто где-то близко работал пулемет.
Торцы были бы врагами: на них падал яркий свет из окон кондитерских и от подъездов кинематографов. Кондитерские опасно манили булками и пирожками (Тишенинов с утра не имел в желудке ни крошки), кинематографы - призраком мягкого сна под музыку и стрекот экрана (он не спал третью ночь). Но везде, где был свет и люди, могли быть нежелательные встречи. Улицы с булыжником были безопаснее; крутя, они дружески вели Тишенинова через весь город от квартиры Извековых к Нарвским воротам.
Война!