Шрифт:
Однако все же до Кудрина надо было дойти скорее и по дороге не задумываться: задумчивость в данном случае могла навредить. За углом Тишенинов пошел быстрее. Широколицые проститутки с неестественно темными провалами глаз и нестерпимым запахом сладкой пудры скучно соблазняли душку-студентика. Он прошел улицы на последнем дыхании финиша и через полчаса, размякнув и осев, сидел перед чугунком картошки в комнате Федора Гаврилыча Кудрина, монтера электрической станции Путиловского завода.
Теперь внезапно расхотелось есть. Картошка не лезла в высушенный жаром рот. Тишенинова знобило, и первые шквалики жестокой лихорадки передергивали костлявое его тело. Кудрин сидел на подоконнике открытого окна, и за ним дымилось вечернее небо столицы. Внизу, перед каменным киотом Нарвских триумфальных ворот, затеплились бледные лампады газовых фонарей. Петербург вздыхал, утомленный дневными боями и празднествами. Где-то тонко и тревожно пересвистывались паровозы.
– Вы кушайте без стеснения, Егор Саныч, баба еще сварит, - сказал Кудрин, потягивая папироску и смотря на поникшего над столом студента. Может, чарочку желаете? Федосья, где там бутылка?
Тишенинов замотал головой. Женщина в углу, наклонившаяся над керосинкой, подняла голову и улыбнулась. Тишенинову показалось, что в комнате, низкой и душной, вдруг посвежело - такая была улыбка у Федосьи Кудриной, вдруг напомнившая ему унылое, но прекрасное детство. Женщина над керосинкой, гладко причесанная на пробор, с круглыми плечами под тонким ситцем кофты, с остатком яркого когда-то румянца на ровной коже щек, со спокойными своими неторопливыми движениями - необыкновенно трогала. Она (а быть может, керосинка, у которой она хлопотала) вызывала в его памяти мать, которую он помнил только по дешевым портретам. Казалось, голова сразу перестанет гореть, если она проведет по его лбу своей большой - и наверное, прохладной - рукой.
– Оставь ты его, Федя, видишь - и так человек едва на ногах, спать ему надо, а не вина, - сказала она медлительно.
– Где вот вас поместить, не придумаю, живем, сами видите...
– С Гаврюшкой ляжешь, а мы с Егор Санычем на койке, - ответил Кудрин, но Тишенинов перебил, качая тяжелой головой:
– Не надо, пожалуйста, я на полу лягу... Знобит меня, не заразить бы вас чем...
Кудрин повернулся в сумеречной рамке окна. Крупный и ладный, в матросской тельняшке, обтягивающей широкие плечи, он сидел на подоконнике в позе отдыхающего гребца, слегка согнув спину, скрестив руки и опустив крутую шею. Он повернул к Тишенинову свое квадратное, чисто бритое лицо, с любопытством и с обычной легкой насмешкой поглядывая на него. Таким его увидел Тишенинов и полтора года назад, когда с такой же хитроватой и спокойной усмешкой, так же сбычивши свою упрямую, коротко стриженную голову, Кудрин в первый раз присутствовал на беседе студента с кружком рабочих-путиловцев.
– Вылечил бы я вас по-флотскому, да кишка у вас тонка, - сказал Кудрин сожалеюще.
– Против лихорадки нет средства лучше: в баню, а потом чаю горячего да водки стакан - и под одеяло... Утром что встрепанный встанете. Хотите, Егор Саныч? И день банный, и банщики, кажись, еще не бастуют...
Кудрин говорил с ним, как с ребенком, и это трогало и раздражало Тишенинова. Трогало потому, что он угадывал в этом большую бережность, щадящую его, а раздражало потому, что самому ему хотелось рассказать про все эти дни (особенно про Литейный мост) и расспросить, что делалось за Нарвской. Но Кудрин усмехнулся, что-то вспомнив, и заговорил так, словно все эти дни были обычными мирными и спокойными днями:
– Только смотрите, в бане разговоров чтоб никаких! А то знаете как у нас шкура одна в бане выслужилась? Сережин такой был у нас на "Генералиссимусе". Как я в запас уходил, он в фельдфебеля вылез в четвертой роте. Сукин сын, гадюка, тихий такой, нет таких людей вреднее... Мы в Гельсинках в баню ходить любили, там с бабами моются, вот тут сам сидишь, а вот где Федосья - баба голая моется, ей-богу! Конечно, ничего себе не позволяли, культура у них строгая... Из любопытства ходили: смешно. Вот сидим мы как-то в мыле, - я с годком своим пошел, с Кащенко-рулевым, он на сверхсрочной теперь. Первый у меня дружок был, сознательный матрос. Мы с ним на "Цесаревиче" в двенадцатом году - помните, восстание было?
– едва ноги унесли. Как нас тогда не замели, сам не знаю: связь мы держали с комитетом, в команде многие знали, но ничего, не выдали... Да, так вот... сидим, значит, моемся для виду и на баб зыркаем. Смотрим - Сережин, унтер-офицер, к молоденькой чухонке пришвартовался. И все поближе, подлец, подгребает, получше рассмотреть, что там у нее есть. Она, конечно, жмется, стесняется. А он и мыться забыл, уставился, как баран...
– Вот жеребцы!
– сказала Федосья, плюнув.
– Ты бы рассказывать постыдился...
Кудрин лукаво подмигнул на нее Тишенинову.
– А ты не ревнуй. Понапрасну ревнуешь: люди ж кругом были! Так вот, она терпела, терпела, а потом его, жирного черта, мочалкой по морде - хрясь! Конечно, он аврала не поднял, - финны ох строги насчет такого!
– съел и отодвинулся с шайкой подальше. А тут какой-то, вроде, скажем, вас, из интеллигентных: вот, мол, в свободной стране что русские делают!
– и пошел, и пошел! Пять слов по-русски, пять по-фински. Правильно говорил. Стоит голый и про революцию кроет. Форменный митинг развел, и мыться все побросали, слушают, мы с Кащенкой только вдвоем и моемся, спины друг другу трем, будто нас и нет. Крой, мол, Вася, присоединяемся в молчанку! А он уже и до царя добрался: вот мол, царские опричники, - у Сережина, действительно, якорь и орел на грудях наколотые, - душат, мол, Финляндию!
– и все такое прочее... Сережин, что клоп, надулся и к нам - "хватайте его, сукинова сына!" Кащенко говорит: "Господин унтер-офицер, куда же его голого? И сами голые! Да и не дадут забрать, видите, шайками машут". Матюгнулся, шкура, - и в дверь, и мы за ним от греха, а то потом донесет, что слушать остались. Оделись, выходим, а Сережин уже у выхода стоит и шпика науськивает. Жандармы там переодетые ходят, в штатском. И где он его раздобыл - самому мне удивительно... За такую быстроту третью нашивку и получил, перед фронтом потом приказ читали самого командующего с благодарностью и постановом в пример... Чего же вы не кушаете, Егор Саныч? Голодный, небось.
Тишенинов улыбнулся через силу и взялся за поставленный Федосьей стакан чаю.
– Заболел, должно быть. Ничего не хочется. Вот пить - самовар бы выпил.
Кудрин сожалеюще покачал головой:
– Удивляюсь я вам, Егор Саныч. Не с вашим здоровьем в подполье лазать... Вам когда ученье кончать?
– А я и не кончу, - сказал Тишенинов, дуя на чай.
– Не дадут. Вышибут, вероятно. Да и к чему кончать? Чтобы народ грабить на казенном месте?
– Вот я на это и удивляюсь, - сказал Кудрин раздумчиво.
– Жизнь ваша, конечно, небогатая, но все же соответствовать может, не наша рабочая жизнь. Нам что? Нам один в жизни курс, либо голодать, либо драться. А вам вполне возможности имеются: перемучаетесь сколько там у вас положено, пять или шесть годиков, - и в люди вышли... А вы с нами идете. Неизвестно еще, чего с этоей революции выйдет, а свою жизнь портите! Непонятно...
Тишенинов улыбнулся: Кудрин любил разговаривать на философские темы. Идейность? Действительно, что можно было о ней сказать?
– Очень вы в корень любите смотреть, Федор Гаврилыч, - ответил он, тяжело ворочая языком.
– Это хорошо, что везде материальную причину ищете, это правильно. Только оставьте хоть что-нибудь на долю сознания человеческого. Человек тем от животного и отличается, что способен мыслить отвлеченно, порой самого себя забывая. Можно ведь и чужую беду умом так понять, что она больше своей казаться будет. А перед нами история, Федор Гаврилыч, и в ней сквозная - на все века - несправедливость, порабощение богачами бедняков. Вот и пойдешь на борьбу и других за собой будешь звать, чтобы всем лучше было... Это трудно рассказать. Может - семейное. Отец у меня, я вам говорил, шесть лет в ссылке провел, народником был... Я в ссылке и родился, так сказать, потомственный революционер.