Шрифт:
И слушала это всё редакция!
И наконец, по свежим следам:
– как я мог идти "ручку целовать" Алексееву, которого потрошат в очередном "Н. Мире"?
Я мог бы больно ему отвечать. Но при всей обидности разговора я нисколько на него не сердился: понимал, что здесь никакая не личная ссора, не личное расхождение, а просто - куц оказался тот общий наш путь, где мы могли идти как литературные союзники, ещё не оцарапавшись и не оттолкнувшись острыми рёбрами идеологий. Расхождение наше было расхождением литературы русской и литературы советской, а вовсе не личное.
И я лишь по делу возражал:
– Когда ж с вами советоваться?
– приедешь в Москву на день-два, а вас постоянно нет.
И в этом кровном трагическом разговоре А. Т. воскликнул с достоинством:
– Я две недели был на берегах Сены!
Не сказал просто: в Париже.
Но если б только в этом фальшь! Главная фальшь была в том, что он обо мне на берегах Сены говорил, а теперь от меня скрывал. Сын своей партии, он защищался глухостью и немостью информации! А мне уже перевели из "Монд" о его интервью. После тревожного гудка, поданного "Нойе Цюрихер Цайтунг", его конечно спрашивали обо мне. И если бы судьба художника, уже заглотнувшего солёной воды и только-только ртом ещё над поверхностью, была бы для него первое, а империализм как последняя стадия капитализма - второе, он с его благородным тактом сумел бы без опасности для себя как-то ответить неполно, уклончиво, в чем-то дать паузу - и понял бы мир, что со мной действительно худо, что я в опасности. Твардовский же сказал корреспондентам, что моя чрезвычайная скромность (которую он высоко ценит!..), моё просто-таки монашеское поведение запрещают и ему, как моему редактору и другу, что-либо поведать о моих творческих планах и обо мне. Но что заверяет он корреспондентов: ещё много моих "прекрасных страниц" они прочтут.
То есть, он заверил их, что я благополучно работаю, пишу и ничто мне не мешает, кроме моей непомерной монашеской скромности. То есть он опроверг "Нойе Цюрихер Цайтунг".
Я от солёной воды во рту не мог крикнуть о помощи - и он меня тем же багром помогал утолкать под воду.
Потому что он хотел мне зла? Нет!!
– потому что партия делает поэтов такими... (Он добра мне хотел: он хотел представить меня таким послушным, чтобы Пётр Нилович умилостивился бы!..)
Всё же накал этого бранного разговора был так велик, что, раздражённый моим круговым несогласием и упрямством, А. Т. вскочил и гневно крикнул:
– Ему... в глаза, он - "божья роса"!
Я все время старался помнить, что он - заблудившийся бессильный человек. Но тут, теряя самообладание, ответил с гневом и я:
– Не оскорбляйте! От надзирателей я ведь слышал и погрубей!
Он развёл руками:
– Ну, если так...
Три сантиметра оставалось, чтобы мы поссорились лично. А это было совсем ни к чему, это только затемняло важную картину раскола двух литератур. Но присутствующие предупредили взрыв, все его не хотели (кроме, думаю, Дементьева).
Мы кончили сухим рукопожатием.
Мне оставался до поезда час, и ещё надо было... бороду сбрить, да! вот бы подскочил Твардовский, если б узнал! Час до поезда, и не в Рязань, но и не "границу переходить", а - в глушь далёкую, в Укрывище, на несколько месяцев без переписки, - туда, где ждал меня спасённый утаённый "Архипелаг". Сколько мог, я за эту осень пошумел, подействовал, показался, круг этих бестолковых хлопот надо было и обрывать. Я ехал в такое место, где б не знали обо мне, не могли бы и взять. С освобождённой душой я снова возвращался к той работе, которую ГБ прервало и разметало.
Это удалось! В укрывище по транзисторному приёмнику следил я и за процессом Синявского-Даниэля. У нас в стране за 50 лет проходили и во сто раз худшие издевательства и в миллион раз толпянее - но то всё соскользнуло с Запада как с гуся вода, того всего не заметили, а что заметили - простили нам за Сталинград. Теперь же - опять знак времени, "прогрессивный Запад" заволновался.
Для себя я прикинул, что от этого шума придётся жандармам избирать со мною какой-то другой путь. Они колебались. В конце декабря и в январе, как мне потом рассказали, на нескольких собраниях их чины объявляли, что захваченный мой архив "концентрировался для отправки за границу". Но не потому они эту версию покинули, что из квартиры Теуша не шли пути за границу (мастера подделки, они б это обставили шутя), - а потому, что не влезал второй такой же суд вслед за первым.
Как когда-то Пастернак отправкой своего романа в Италию, а потом затравленным покаянием, так теперь Синявский и Даниэль за своё писательское душевное двоение беспокаянным принятием расплаты, - открывали пути литературы и закрывали пути её врагов. У мракобесов становилось простора меньше, у литературы - больше.
В Ленинграде на встрече КГБ с писателями (смежные специальности: и те, и другие - инженеры человеческих душ) Гранин спросил: "Правда ли, что у Солженицына отобрали роман?" С отработанной прелестной наивностью чекистов было отвечено: "Роман? Нет, не брали. Да он нам и не жаловался. Там был какой-то роман "В круге первом", но неизвестно чей". (На титульном листе моя фамилия.)
Просто ещё не решено было, что делать.
А когда надумали - решение оказалось диковинным: решили издать мои отобранные вещи закрытым тиражом! По-видимому расчёт был, что они вызовут только отвращение и негодование у всякого честного человека.
Когда в марте 1966 года я вернулся к открытой жизни и до меня дошёл первый рассказ, что кто-то из ЦК не в закрытой комнате и не под расписку, а запросто в автомобиле давал почитать мой роман Межелайтису - я просто не поверил: ведь это игра с огнём, неужели настолько лишил их Бог разума? этот огонь не удержишь скоро и в жароупорных рукавицах, ведь он разбежится! Да и в чтении не станет он работать на них: у моих врагов, у скально-надёжных лбов он отнимет какую-то долю уверенности; головы затуманенные на долю просветлит. Смотришь, одного-второго-третьего это чтение и обернёт.