Шрифт:
А вот - ландыши. Никому не нужные, не замечаемые.
Срываем по кисточке.
Медленно-медленно поднимаемся опять по склону, теперь - дальше, наверх. Мимо той телеги.
Мимо Андреяшина...
Три избы кряду. Одна - беленая, почище. Две других - из таких уже старых, серых брёвен, чем стоят? Изсеревшие корявые дранковые крыши. Можно и за сараюшки принять.
Откуда-то тявкает собачка слабым голосом. Не на нас.
Несколько кур прошло чередой, ищут подкормиться.
Людей - никого.
За теми избами - опять пустырь. На нём отдельно - даже и не сарайчик, наспех собран: стенки обложены неровными кусками шифера, покрыт листом жести а уже покошен, и подпёрт двумя бревёшками. Не поймёшь: для чего, кому такой?
А в небе - какая тишь. Тут, может, и не пролетают никогда, забыт и звук самолётный. И снарядный.
А тогда - гремело-то...
На длинной верёвке привязана к колу - корова, пасётся. Испугалась, метнулась в бок от нас.
Подымаемся к самым верхним избам.
А тут, между двумя смежными берёзами, - перекладина прибита, как скамейка, ещё и посредине подпорка-столбик. И на той скамеечке мирно сидят две старухи каждая к своей берёзе притулясь, и у каждой - по кривоватой палке, ошкуренной. У обеих на головах - тёплые платки, и одеты в тёплое тёмное.
Сидят они хоть и под деревьями, а на берёзах листочки ещё мелкие, так сквозь редкую зелень - обе в свету, в тепле.
У левой, что в тёмно-сером платке, а сама в бушлате, - на ногах никакая не обувь, а самоделка из войлока или какого тряпья. По-сухому, значит. А обглаженного посоха своего верхний конец обхватила всеми пальцами двух рук и таково держит у щеки.
У обеих старух такие лица заборозделые, врезаны и запали подбородки от щёк, углубились и глаза, как в подъямки, - ни по чему не разобрать, видят они нас или нет. Так и не шевельнулись. Вторая, в цветном платке, тоже посох свой обхватила и так упёрла под подбородок.
– Здравствуйте, бабушки, - бодро заявляем в два голоса.
Нет, не слепые, видели нас на подходе. Не меняя рукоположений, отзываются - мол, здравствуйте.
– Вы тут - давнишние жители?
В тёмном платке отвечает:
– Да сколько живы - всё тут.
– А во время войны, когда наши пришли?
– Ту-та.
– А с какого вы года, мамаша?
Старуха подумала:
– На'б, осьмсыт пятый мне.
– А вы, мамаша?
На той второй платок сильно-сильно излинял: есть блекло-синее поле, есть блекло-розовое. А надет на ней не бушлат, но из чёрного вытертого-перевытертого плюша как бы пальтишко. На ногах - не тряпки, ботинки высокие.
Отняла посошок от подбородка и отпустила мерно:
– С двадцать третьего.
Да неужели?
– я чуть не вслух. А говорим: "бабушки, мамаша" - на себя-то забываем глядеть, вроде всё молодые. Исправляюсь:
– Так я на пять лет старше вас.
А лицо её в солнце, и щёки чуть розовеют, нагрелись. В солнце, а не жмурится, оттого ли что глаза внутрь ушли и веки набрякшие.
– Что-то ты поличьем не похож, - шевелит она губами.
– Мы и в семьдесят не ходим, а полозиим.
От разговора нижние зубы её приоткрываются - а их-то и нет, два жёлтых отдельных торчат.
– Да я тоже кой-чего повидал, - говорю.
А вроде - и виноват перед ней.
Губы её, с розовинкой сейчас и они, добро улыбаются:
– Ну дай тебе Господь ещё подальше пожить.
– А как вас зовут?
С пришипётом:
– Искитея.
И сердце во мне - упало:
– А по отчеству?
Хотя при чём тут отчество. Та - и была на пять лет моложе.
– Афанасьевна.
Волнуюсь:
– А ведь мы вас - освобождали. Я вас даже помню. Вот там, внизу, погреб был, вы прятались.
А глаза её - уже в старческом туманце:
– Много вас тут проходило.
Я теряюсь. Странно хочется передать ей что-то же радостное от того времени, хотя что там радостное? только что молодость. Бессмысленно повторяю:
– Помню вас, Искитея Афанасьевна, помню.
Изборождённое лицо её - в солнышке, в разговоре старчески тёплое. И голос:
– А я - и чего надо, забываю.
Воздохнула.
В тёмном платке - та погорше:
– А мы - никому не нужны. Нам бы вот - хлебушка прикупить.