Шрифт:
А армия? Что – армия? С офицерья и мелочи хватит; дешевки.
А оливковые? Нет больше оливковых, повязаны; шавки драные.
– Стоп, – сказал Дан вслух. – Не скулить. Ничего не кончилось. Жрать хочется, это да, а так все нормально.
Но это была неправда.
Все кончилось ветреным днем, две недели назад.
Утром он вышел из дому, ни о чем еще не догадываясь, как обычно, ровно в шесть по общему гудку. Полчаса от общаги до Дома Правды, если пешком; на трамвае быстрее. Но тратить поездки ни к чему, лимит жесткий, лучше уж пусть Ильда ездит, ей нужнее, роды прошли гнусно, девочка никак не оправится. Ела бы плотнее… Дан оставлял ей от своей пайки, но глупенькая упиралась, не хотела, приходилось прикрикивать.
Конечно, как служащий Дома Дан получал повышенный рацион за трудность, но этого не хватало, ведь Ильда три месяца не ходила на фабрику и, естественно, паек ей урезали до иждивенческого, а трамвайные сняли совсем. Впрочем, рассуждали они по вечерам, ничего. Выдержим. Младший регистратор Омотолу на хорошем счету, пашет, как вол, на заметке у завотделом, так что под Новый Год вполне можно ожидать, что повысят статус, руководство уже намекало. А обер-регистратор – это уже ого-го, это не сявка. Двойной рацион все-таки, а не полуторный. И проезд в трамвае трижды в день. И даже, говорят, сухие польские супы. Не часто, конечно, но бывают: Ильда сама видела пачку из-под такого супа: обер-регистраторша товарищ Тулу из восьмого коридора обронила ее однажды из мусорного ведра.
Да, совсем обычным было то утро; Дан поцеловал Ильду и пошел вниз, а Ильда стояла на площадке и махала рукой. Во всей общаге одного Дана жена провожает вот так. Я везучий, подумалось тогда, у меня есть она и маленький. Ничего больше не нужно.
А ведь могла быть и не Ильда. Впрочем, нет. С какой стати? Разве не Дан был отличником боевой и политической? И на сверхсрочную остался. Все это указывалось в характеристике из части, иначе сержанту запаса Омотолу не предложили бы три фотокарточки на выбор, ему, как положено, сунули бы одну и сказали бы, когда приходить оформляться. А так выбрал он сам, никто другой. Ребята из кадрового знали даже то, что Ильда ему нравится. Дан приглядел ее еще до армии, на митинге, когда их ремеслуха и школа девочек шли в одной колонне.
А потом его вызвали в отдел труда Дома Правды. «Дан Омотолу?» – спросил человек за столом. Отвечать не полагалось, следовало кивнуть. И он кивнул, коротко, по-армейски. Вся его жизнь лежала на столе, увязанная в серую нетолстую папку; к первый и последний раз Дан видел эту папку. Кадровик улыбнулся. «Готовы ли вы отдать все силы?» Дан снова кивнул, хотя и не понял, зачем спрашивают. Разве кто-то отменял присягу?
Через два дня им с Ильдой дали комнату в общаге седьмого класса. Очень хорошая комната, огромная, светлая. И общага отличная, всего шесть семей на кухне. Дома было совсем не так: тринадцатый класс есть тринадцатый класс; длиннющий коридор, два десятка обшарпанных дверей, туалет вечно забит, комната девять метров и душ тоже девять. Мама, папа, Дан, сестренка с мужем и близнецами, парализованная тетка и бабушка. Тетка не была обузой, она покалечилась на фабрике, комиссия доказала, что виноват мастер, и негодяя примерно наказали, так что тетка имела право на полный паек, даже не инвалидный; не шутка, четыреста граммов, а ела совсем мало, оставалась корка и почти полпорция супа, это было здорово, соседи завидовали, а мама ухаживала за теткой, как могла, почти что жила на антресолях.
Но по ночам было трудно. Тетка наверху стонала и плакала, это мешало, папа не высыпался и кричал на всех. Правда, когда умерла бабушка, стало просторнее, но старшая по коридору, мразь, настучала, что появился излишек метража, и Омотолу переселили в восьмиметровку старший, хотя, по правде, не имели права; троих – в девять метров, это не по закону, Хефе так не велит, мы ж не в Америке какой; мама ворчала, но старалась делать это потише, до Хефе далеко, а пониже у старшой все схвачено: и брат в оливковых, и муж, говорят, в Доме Правды истопником.
Слухи, впрочем, не подтвердились; уже в регистратуре Дан занялся этим вопросом. Истопник-то истопник, да не и самом Доме, а при кухне. Невелика шишка. Когда старшую увезли на перевоспитание, мама так радовалась! А Дан был спокоен. Он только восстановил порядок, у Хефе до всего руки не дойдут, а люди жадные, злые, жить но правде не хотят, так значит, помочь надо, чтоб все по честности. Маме, ясное дело, он ничего не сказал. Пусть думает, что старшую Бог наказал.
Честно и хорошо жила семья Омотолу.
Эх, как ходила Ильда по их комнате, как озиралась, глупая, поверить никак не могла. И то, семь метров на двоих, да еще ж и рацион. Шестьсот граммов одного только хлеба, да два супа на день, не польских, конечно, зато раз в декаду консервы, рыбные, хорошие, из советских поставок. Томат, фосфор… они отделяли немного для родителей, те радовались, как маленькие, качали головами, а чего удивляться, все заработано!
Какой пир они устроили в первую отоварку…
…Воспоминание было настолько острым, что у Дана заломило в висках, приглушив сосущий голод. Они сидели тогда прямо на полу, подстелив газету, угощались, Ильда смеялась, а ночью они любили друг друга; она заснула только на рассвете, короткий счастливый сон, а Дан так и не заснул; он лежал, подложив ладонь под голову, Ильда привалилась к плечу, посапывала сладко и доверчиво, а рядом не подхрюкивал шурин и не подстанывала сестра, а с антресолей не пахло теткой, вокруг было чисто и пусто. Ну и черт с ним, что пусто! – заработаем, выдадут и раскладушку, и стол со стульями, руки есть, голова на плечах. И Хефе улыбался ему, словно говоря: правильно, Дан, верно, всем нынче трудно, но мы добьемся, построим, воздвигнем – своим трудом, для себя, не для чужого дяди; у Хефе на портрете было усталое лицо, нездорово-бледное; как же он постарел, подумал Дан, дай легко ли думать обо всех, люди же неблагодарные, им бы только на себя тянуть, урвут – и в нору.
Прости их, Хефе, сказал тогда Дан одними губами, чтобы не потревожить Ильду, куда им понять, я-то понимаю, у нас во взводе тоже: сержант учил-учил, а мы, дурни, слушать не хотели, ну и гробанулись трое на учениях, потом слушали. Я люблю тебя, Хефе, можешь положиться. И Дан не врал; чувство к Хефе, вырвавшееся в это утро, переполнило сердце, оно вместило в себя и нежность, к Ильде, и шершавость отцовской руки, и кисловатый вкус хлеба, мокрого немного, но самого сладкого на свете, и раздолье новой комнаты, и вообще все, что только было в жизни у Дана.