Шрифт:
А я вооружаюсь, универсалы рассылаю во все концы, люд стягиваю, сбиваю в твердое войско, замки по свою руку забираю, ибо знаю, что только сильного уважают. Сам воевода киевский Адам Кисель, этот лис коварный, который при всей своей ненависти к своему же народу, называемому им народом relidionis nullis - без веры, без пути, - но и тот понял, какая грозная волна поднялась против шляхты, и уже взялся быть посредником, уже готовит комиссаров для переговоров со мною. Но ведь переговоры - не ярмо мне на шею! Кисель написал Яреме, что тот, мол, второй Марий, отчизну от последнего потопа спасает (слышишь, пане Самийло, спасает!), но тут же просил прекратить свои разбойничьи налеты, принимая во внимание то, что он, Кисель, направляется в Белую Церковь для переговоров со мной. И что же Вишневецкий - послушался, перестал вешать и жечь? Он ответил киевскому воеводе, что предпочитает не жить в этой отчизне, где должно было бы господствовать гультяйство и чернь и где после разгрома кварцяного войска и пленения коронных гетманов должен был получить контентацию Хмельницкий. Пану Вишневецкому, видите ли, хочется контентации лишь для себя самого. Жаль говорить! А тысячелетия истории нашей - свелись на нет! Нас и не было, выходит. А где же мы, что мы, кто мы?
Тогда снова подал голос Самийло:
– Заговорил, гетман, про историю, но не забывай же, что чувство истории и величия может иметь лишь тот, кто не отнимает его у других.
Я молчал. Тяжкое молчание гетманское. Что я мог ответить всезнающему духу Самийла из Орка? Уже под Желтыми Водами убедился в гетманском бессилии. Дал недобитым шляхтичам честное слово: что отступят беспрепятственно, а потом закрыл глаза на то, как Тугай-бей по-волчьи напал на побежденных и безоружных. Тогда впервые почувствовал, какими тяжкими стали у меня веки. Такими тяжкими, что порой невмочь их поднять. Гетманские вежды. Тяжкоокий гетман. Вежды власти. Разве я виноват? Еще не раз и не два будут падать веки мне на глаза, и каждый раз я буду беспомощен. Разве я виноват?
Но все же я попытался возразить Самийлу:
– Милосердие, как и кара, не падает на всех сразу, а только порознь. Покажи мне, к кому должен проявить милосердие, и я употреблю гетманскую волю и власть.
– Показать?
– Покажи!
– Поезжай в Нестервар, посмотри, что там творится.
– Что же?
– Поезжай и посмотри. Увидишь своего сотника Забудского.
– Не Семка ли?
– Семена.
– Откуда он взялся в моем войске? И уже сотник? Что же он там натворил? И как ты узнал?
– Знаю и вижу все, ведь я не человек, а дух. Торопись, гетман, пока еще не поздно. И Кривонос...
– Еще и Кривонос? Ты, может, и про меня? Вон уже говорят, что мои джуры - это девки переодетые. Эй, Иванец, Демко! Коней мне и сотню гетманскую со мною! Видишь их - Иванца и Демка? Не девки же! Усатые, мордастые и сонные.
Но Демко и Иванец ворвались в шатер с таким шумом, так гаркнули: "Готовы к послушанию, батько!", так выпучили свои глазищи, что дух Самийло исчез, будто и не было его здесь, и мои джуры недоуменно переглянулись, слыша, как я разговариваю с кем-то отсутствующим, то ли с самим собою, то ли, может, в забытьи.
Тогда я встал и грозно топнул на них:
– Долго еще там? И отца Федора попросите. Чтобы со мною...
А потом скакал, мчался, летел над землей, через всю Украину, ночь и день, без дорог, без отдыха, без остановок, летел впереди всех - отдельно от всех, никто не решался приблизиться ко мне, все отставали почтительно и напуганно, я же не замечал никого и ничего, мне хотелось доругаться с Самийлом или с его духом, договорить недоговоренное, доспорить о том, о чем еще не доспорили. Жаль говорить! Я говорил ему: "Знаешь ли ты, что такое битва и что означает сила на силу и кровь на кровь? Ты шел с нами, имея чернильницу за поясом, а меч несли другие. Твоя рука не имела ничего тяжелее простого писала. Тебе ли нас судить? Сызмальства имел дело с книгами, потом был скрибентом до самой смерти, известно ли тебе то человеческое, о чем сказано Самуилу: "Послушай голоса народа во всем, что они говорят тебе..."
Но Самийлов дух нависал надо мною тяжелой тучей, не отступал и не пугался моих слов, а насупротив выставлял снова! "Я смотрю не так, как смотрит человек; ибо человек смотрит на лице, а господь смотрит на сердце". Загляни себе в сердце, гетман!
А я только то и делал, что заглядывал себе в сердце. Было оно уже и не мое, было ничье, принадлежало всем. Как говорят: "И сгрудились вокруг него всякая голь, должники, и всякие недовольные люди, и стал он их атаманом". Забыл о себе, стал всеми, поднялся над всем миром, а кто это может сделать? Ведь ты даже после смерти остаешься мстительным смертным человеком, хотя и колешь мне глаза мстительностью. Не можешь забыть, что такие, как Семко Забудский, не спасли тебя под Желтыми Водами, не защитили, бросили умирать незахороненным. А разве один Семко был таким? Под Желтыми Водами побежденные бросили убитых, потому что удирали. У победителей же не было времени заглянуть в лица убитых товарищей, потому что торопились закрепить победу. Вот я и не увидел тебя, Самийло, и не знал, что ты убит. А Семен, если и знал и видел, не мог терять времени на тебя, ибо спешил за мною, за своим гетманом. Прозвали его Забудским, ибо все забывает - доброе и злое, но виновен ли он? А теперь снова делаешь его виновным во всем, что творится в расклокотавшейся земле, так, будто он один и будто он тот господь бог, о котором сказано: "Он будет воздавать отмщение и народам, пока не уничтожит сонма угнетателей и не сокрушит скипетров неправедных".
Но в топоте коня, в хлюпанье вод, в шумах деревьев и тихих жалобах травы под копытами слышался мне голос Самийла, который летел надо мною неотступно и неистребимо, будто моя совесть, будто вечное напоминание и проклятие: "И над мертвыми не возбрани благодати! Не возбрани!"
Так будто я возбранял мертвым!
Сколько же раз сам был уже мертвым, убитым, уничтоженным, преданным забвению, и никто не замечал этого, никто не хотел знать, а теперь увидели меня живого и вознесенного - и пожелали свалить на меня все провинности. Жаль говорить!
Не знаю, когда и прискакали под Нестервар - утром или вечером, помню лишь, что все вокруг было подернуто пеленой дождя, будто в слезах, и горизонты потускнели, и ничего не было видно, только белый тысячелистник жалобно клонился под твердыми копытами наших коней, белый тысячелистник, которым, казалось, в то лето проросла вся Украина.
В самый Тульчин я не поехал. Предместье, именуемое Нестерваром, было сожжено дотла, холодный чад веял из-за Сельницы, мне уже очень хорошо был знаком этот дух пожарища, чтобы у меня была охота лишний раз тешиться им. Замок возвышался над пожарищем закопченный, обшарпанный, но целый, и там, как муравьи, копошились люди. Огромное множество людей. По-над берегом Сельницы горели костры, между ними тоже господствовало великое движение люда, беспорядочная суета, хождение туда-сюда, возбужденность, видно, радостная, вызванная победой. Я остановился в простой крестьянской хате (еще и земляной пол был свежепомазанный и притрушенный зеленой травой!), позвал к себе отца Федора, а есаулам велел искать сотника Семка Забудского или хотя бы каких-нибудь казаков из его сотни.