Шрифт:
Позолоченная дверь была открыта, балджи-баша стоял на пороге, выкрикнул нам в лицо все титулы своего повелителя: "Великой орды, великой монархии, великой провинции кипчакской, столицы крымской, бесчисленных татар, неисчислимых ногайцев, горных черкесов, военной тугации великий император, высокий монарх, властелин от восхода солнца, Ислам-Гирей-хан, жизнь и счастливое господство его да будут вечно!"
Затем впущены мы были в золотой полумрак, где на парчовых подушках восседал Ислам-Гирей, мы наклонили свои непокорные шеи и застыли на одном колене, надо было бы закрыть глаза от сияния золотого кафтана ханского и его золотой шапки с самоцветами, но я должен был видеть лицо повелителя всех татар, поэтому не прикрыл глаз, не отвел взгляда. Тысячи лиц прошло передо мною за долгую жизнь, не все остались в памяти, а это я должен был держать, как свою судьбу. Лицо у хана было вроде бы мальчишечье, хотя и был он уже мужчиной в летах (может, всего на несколько лет моложе меня), какое-то неуловимое, словно изломанное ветром; глаза вовсе не татарские, округлые, острые, как стрелы из лука, губы надменно поджаты. У него были свои счеты с миром, который не был слишком милостивым к Ислам-Гирею. В молодости попал в неволю к полякам и целых семь лет сидел в Мальборке. Потом нужно было бежать в Порту. В Крыму началась грызня за ханский трон, а Стамбул охотно принимал у себя крымских царевичей, пугая хана теми, кто ждал момента, чтобы испробовать халвы владычества. Когда уже Ислам-Гирей должен был сесть на трон, неожиданно выскочил его младший брат Мехмед, который сумел наобещать султанским визирям больше, заодно уговорив их, чтобы упрятали старшего брата как можно дальше, аж на Родос, откуда уже не было возврата никому. Но то ли Мехмед-Гирей не угодил Порте, то ли Ислам-Гирей сумел перекупить ближайших прислужников султанского трона, но вскоре на Родос отправлен был уже младший брат, и старший наконец засел на крымском троне. Кому теперь мог верить этот человек, кого уважать, кого почитать?
Хан стрелял глазами по нашим фигурам и по нашим чубам, он мог бы долго смаковать и наслаждаться нашими согнутыми шеями, но, зная пределы людского терпения, милостиво взмахнул рукой, приглашая нас садиться на ковры. Пока размин-бей выкрикивал наши имена, хадим-ага молча указал своим евнухам, чтобы поскорее подкладывали нам под бока шитые золотом подушки, и мы усаживались уже и не по-казацки, а словно бы какие-то паши заморские, и только после этого я начал свою речь. Нужно было прежде всего на все лады расхваливать повелителя всех татар, но расхваливания у меня как-то не получились, все сводилось к болям и несчастьям моего народа. Великий визирь, хорошо зная нрав своего повелителя, прервал мою речь, спросив, правда ли, что король велел казакам идти войною против Порты, а следовательно, и против Крыма. Я молча передал королевские письма к казакам. Хан сам вчитывался в них; после семилетней неволи в Мальборке умел читать по-польски. Молча вернул письма великому визирю, тот - мне. Ислам-Гирей перемолвился вполголоса с великим визирем и Тугай-беем, единственным из мурз, допущенным на эту, собственно, тайную беседу с казацкими послами, после чего Сефер-ага спросил:
– Как можем верить казакам, которые столько раз проявляли вероломство к благородным татарам?
Я мог бы многое сказать этому ничтожному царедворцу об истинной цене их "благородства", но должен был молчать и гнуть шею.
– Оставлю великому хану своего сына, - сказал я.
Тугай-бей задвигался на подушках. Он знал, что такое отдавать сына насильно или добровольно. Хан милостиво кивнул головой. Он принимал Тимоша в заложники. Но и этого ему было мало.
– Поклянись!
– велел он мне.
Я оглянулся по сторонам. На чем же здесь присягать? Евангелия нет отца Федора во дворец не велено было брать. На коране? Но ведь я не мусульманин, не верю в их аллаха, ибо у меня свой бог.
– Великий хан!
– промолвил я.
– Да будет вечной слава твоя, твоей руки и твоего лучезарного оружия. Для казаков высочайшей святостью есть то, чем они отвоевывают свою волю: сабля и копье. Дай свою саблю, и я поклянусь на ней, чтобы твое величество поверил в чистоту наших намерений.
Ислам-Гирей улыбнулся и велел принести свою саблю. Его селердар-ага возник, как святой дух, так будто стоял за дверью и ждал, кому отсечь голову. Он сверкнул перед моими глазами золотыми ножнами ханской сабли, извлек синеватый клинок, будто колеблясь, подержал его какой-то миг, потом дал мне в руки. Я встал по-рыцарски на одно колено, поцеловал холодную острую сталь, торжественно промолвил по-татарски: "Боже страшных сил, всей видимой и невидимой твари содитель! Клянусь тебе, чего ни потребую, чего ни попрошу у его ханской милости - все буду делать без коварства и измены; и если б с моей стороны вышло что-нибудь ко вреду его ханской милости, то допусти, боже, чтоб этою саблею отделилась моя голова от тела!"
После этих слов я поднес саблю хану, и он милостиво кивнул мне и велел селердар-аге взять оружие.
Но еще перед этим встали надо мной два ханских телохранителя-оглана с обнаженными саблями в руках, так что оказался я под сталью, но это не испугало меня, мысль моя билась остро и мощно, теперь уже должен был я до конца своей жизни идти вот так сквозь сабли, пробиваться сквозь их смертельный блеск, сквозь холодную белую смерть, которую несли они с равнодушной неутомимостью всем виновным, а чаще всего невинным душам.
Заговорив, Ислам-Гирей обращался словно бы и не к нам, а к пространству, глаза его, правда, сверлили меня, но лицо обращено было куда-то в сторону, и голос его резкий тоже летел куда-то над нами и мимо нас, так что мы должны были вылавливать его, собирать, как нищие собирают крошки, брошенные им небрежной рукой богатея, но что здесь можно было поделать, когда от слов этого немилосердного человека зависела судьба моего замысла.
Однако слова, вопреки всей пренебрежительности способа произношения ханского, были благосклонными и милостивыми:
"Милости наши взволновались, как море, и солнечные лучи разошлись по вселенной от восторга, потому у нас родилось желание проявить покровительство блестящему вождю казачества днепровского, льву, славному добрым именем, храброму мужу Хмельницкому Богдану и издать об этом свое повеление - знак счастья и образец изысканности".
Дальше было не так складно, так как речь шла о харадже, который нужно было приносить ежегодно к стременам ханским под именем подарка, о деньгах для мурз, о деньгах на вооружение, на коней и на харч для войска, а заканчивалось и вовсе неожиданно: хан, ссылаясь на вечный мир между султаном и королем, участия в войне против королевства Польского принимать не мог, а обещал только послать на помощь "храброму льву Хмельницкому мужественного барса, прославленного воина великого Тугай-бея" с его ногайцами.
Великий визирь сказал, что ханскую грамоту мы получим завтра, после чего Ислам-Гирей встал и пригласил все посольство вместе с мурзами и духовными лицами, появившимися в покоях, на обед.
Медленно переходили в другой покой, тоже расписанный золотом, с узкими решетчатыми окнами. Евнухи носили кувшины с тазами и рушниками, опускались перед каждым на колени, сливали воду, подавали рушники, потом повязывали салфетки, как малым детям. Хан пил одну лишь воду, нам на выбор были вина, пиво, просяная буза, горилка наша и турецкая, в которую нужно было добавлять воды, чтобы она побелела и стала похожей на молоко, и тогда правоверный может пить, не оскорбляя своего пророка, при хане. Может, следовало бы проявить сдержанность, но слишком уж долго были мы в напряжении, поэтому мы с Кривоносом отведали и турецкой, и своей горилки, я подлил и великому визирю, чтобы хоть немного размягчить его жесткий язык, и татарские души оказались такими же податливыми, как и христианские, Сефер-ага раскраснелся от горилки, придвинулся ко мне ближе, прошептал: