Шрифт:
«Но какое же может быть счастье, — рассуждает он, вживаясь в нравственный мир пушкинской героини, — если оно основано на чужом несчастии? Позвольте, представьте, что вы сами возводите здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им, наконец, мир и покой. И вот, представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего только лишь одно человеческое существо, мало того — пусть даже не столь достойное, смешное даже на иной взгляд существо, не Шекспира какого-нибудь, а просто честного старика, мужа молодой жены, в любовь которой он верит слепо, хотя сердца ее не знает вовсе, уважает ее, гордится ею, счастлив ею и покоен. И вот только его надо опозорить, обесчестить и замучить, и на слезах этого обесчещенного старика возвести ваше здание! Согласитесь ли вы быть архитектором та-
264
кого здания на этом условии. Вот вопрос» [9]. Вопрос, который если и выглядит теперь крайне «наивным» и «идеалистическим», то лишь для тех, кто слишком далеко «ушел вперед» по пути возрожденческой «самореализации», не подозревая в близорукой своей самоудовлетворенности, чем приходится за нее расплачиваться.
Впрочем, здесь гораздо важнее другой вопрос, обращенный автором речи о Пушкине, к своим слушателям. «...Можете ли вы допустить хоть на минуту идею, что люди, для которых выстроили это здание, согласились бы сами принять от вас такое счастие, если в фундаменте его заложено страдание, положим, хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного, и, приняв это счастье, остаться навеки счастливыми? Скажите, могла ли решить иначе Татьяна, с ее высокою душой, с ее сердцем, столько пострадавшим?» [10].
Вот тут Достоевский вновь возвращается к идее, которую он считает нравственной идеей именно русского народа, полагая, что она совсем не случайно получила столь высокое выражение в русской литературе. «Нет: чистая русская душа решает вот как: «Пусть, пусть я одна лишусь счастья, пусть мое несчастье безмерно сильнее, чем несчастье этого старика, пусть, наконец, никто и никогда, и этот старик тоже, не узнают моей жертвы и не оценят ее, но не хочу быть счастливою, загубив другого!» [11]
Не обходит писатель и той «почвы», на которой утверждается эта идея, представая как абсолют, сообщающий жизни того, кто ему следует, всю серьезность и осмысленность. «У него (Онегина. — Ю. Д.) никакой почвы, это былинка, носимая ветром. Не такова она вовсе: у ней и в отчаянии и в страдальческом сознании, что погибла ее жизнь, все-таки есть нечто твердое и незыблемое, на что опирается ее душа. Это ее воспоминания детства, воспоминания родины, деревенской глуши, в которой началась ее смиренная, чистая жизнь, — это «крест и тень ветвей над могилой ее бедной няни». О, эти воспоминания и прежние образы ей теперь всего драгоценнее, эти образы одни только и остались ей, но они-то и спасают ее душу от окончательного отчаяния. И этого не мало, нет, тут уже многое, потому что тут целое основание, тут нечто незыблемое и неразрушимое. Тут соприкосновение с родиной, с родным народом, с его святынею» [12].
265
Таково содержание нравственной идеи, которую согласно Достоевскому призван утверждать русский народ. Она была глубоко осознана русским писателем еще во время работы над «Бесами», легла, как видим, и в основу его пушкинской речи. Все, что сказано в ней затем о «всемирной отзывчивости» русского народа, является лишь частным выражением той же самой идеи «самоотверженности» и «самопожертвования» и уж, конечно, не находится в противоречии, с нею. Так что автор пушкинской речи и здесь не противоречит автору «Бесов». Однако можно ли найти в этой идее хоть каплю «национализма», а тем более «шовинизма»? Очевидно, нет. Вот почему авторы, пытающиеся представить Достоевского «националистом» и «шовинистом», неизменно обходят стороной именно содержание того, что писатель считал «нравственной идеей русского народа», тем самым абсолютом, который ему суждено нести и утверждать.
Содержание этой идеи с самого начала было общечеловеческим. Поэтому и символизируется оно в творчестве именно образом Христа, а не каким-либо иным, более определенно выражающим «этническую специфику». Поэтому она с самого начала не противоречила тезису о «жизненном воссоединении», «единении всечеловеческом», «общечеловеческом воссоединении» [13], который кажется таким неожиданным в устах Достоевского всем тем, кто не может простить русскому писателю стремление представить как задачу своего народа самую трудную и возвышенную из тех, какие он знает.
Но, быть может, и правда — «национализм» Достоевского не в содержании нравственной идеи, а в том, что он хочет, чтобы именно его народ связал с нею свою судьбу? Однако, если даже представителю какого-нибудь другого народа это показалось бы так, Достоевский всегда имел полное основание ответить: «Хорошо, пусть и для твоего народа это будет самой высокой идеей, но ведь это должно быть доказано делом — как прошлой историей народа, так и его будущей историей. И если два народа будут со-ревновать друг другу в том, кто глубже и чище воплотит в своей жизни именно эту, а не какую-либо иную идею, то общечеловеческая нравственность от этого только выиграет!»
266
Здесь суть дела не в «этносе», не в «национальности» или «народности», а в содержании самой нравственной идеи. В том, является ли реальным содержанием жизни народа стремление к самоотречению, утверждается ли этот идеал как доминирующий в его традиции, культуре, искусстве, остается ли он на уровне этого идеала вплоть до настоящего времени. Во всех этих случаях не «бог» «низводится до простого атрибута народности», как пытался было окарикатурить Ставрогин шатовскую концепцию, а, наоборот, народ «возносится до бога» [14], как утверждает сам Шатов, подчеркивая тем самым приоритет не носителя нравственной идеи, но ее собственного содержания.
Во всех случаях речь идет прежде всего о смысле идеи, под углом зрения которой и осуществляется изначальное разделение добра и зла, о сути этого различения, а затем уже о том, кто проводит это различение. Почему один народ чуток к именно этому различению (скажем, различению добра и зла, в аспекте принципа самоотречения и самопожертвования), а другой — либо утратил чуткость к этой стороне нравственной проблемы, либо она вообще ему еще не раскрылась. Но разве акцент именно на этой стороне нравственной проблематики, свойственный одному народу, должен оскорблять национальное достоинство других народов? Если вы считаете, что вас здесь «обделили», положите и вы «живот свой» за идею самоотречения! Нравственный миропорядок от этого не нарушится, а человечество только выиграет.