Шрифт:
Друг мой, теперь все испробовано. — Ничто не помогло, ничто не утешило, — не живется — не живется — не живется…
Одна только потребность еще чувствуется. Поскорее воротиться к вам, туда, где еще что-нибудь от нее осталось, дети ее, друзья, весь ее бедный домашний быт, где было столько любви и столько горя, но все это так живо, так полно ею, — так что за этот бы день, прожитый с нею, тогдашнею моею жизнию, — я охотно бы купил его ценою — ценою чего? Этой пытки, ежеминутной пытки — этого увечья — чем стала теперь для меня жизнь…
О друг мой Яков Петрович, тяжело, страшно тяжело. Я знаю, часть всего этого вы на самом себе испытали, часть — но не всё — вы были молоды, и не четырнадцать же лет…*
Еще раз, меня тянет в Петерб<ург>, хоть я и знаю и предчувствую, что и там… но не будет, по крайней мере, того страшного раздвоения в душе, какое здесь… Здесь даже некуда и приютить своего горя…
Мне бы почти хотелось, чтобы меня вытребовали в Петерб<ург> именем нашего Комитета*, к чему, кажется, есть и причины — вследствие нездоровья гр. Комар<овского>*. — Что он, бедный?.. Очень, очень отрадно будет мне с вами увидеться, милый мой Яков Петрович. Скажите то же от меня и Майкову. — Обоих вас от души благодарю за вашу дружбу — и много, много дорожу ею… Господь с вами. — Простите — до близкого свидания.
Ф. Тютчев
Георгиевскому А. И., 10–11/22-23 декабря 1864*
Ницца. 10–11/22-23 декабря 1864
Друг мой Александр Иваныч! Роковой была для меня та минута, в которую я изменил свое намерение ехать с вами в Москву… Этим я себя окончательно погубил.
Что сталось со мною? Чем я теперь? Уцелело ли что от того прежнего меня, которого вы когда-то, в каком-то другом мире — там, при ней, — знавали и любили, — не знаю. Осталась обо всем этом какая-то жгучая, смутная память, но и та часто изменяет — одно только присуще и неотступно, это чувство беспредельной, бесконечной, удушающей пустоты. — О, как мне самого себя страшно!
Но погодите… Я теперь продолжать не в состоянии. — Сколько времени я носился и боролся с мыслию, писать ли к вам или нет… Горе, подобное моему, — это та же проказа. — И нуждаешься в людях, и дичишься людей. Невольно чувствуешь, что нельзя, не должно, не позволительно приближаться к ним, рассчитывать на их сострадание, — что есть такие болезни, которые просто отталкивают участие — и должны замкнуться и совершить до конца свой процесс внутри человека…
На этот раз довольно. Продолжать не могу. Голова слишком пуста. Все то, чем за минуту перед этим я, казалось, был переполнен, вдруг как-то иссякло… И сколько раз это уже со мною случалось. Сколько раз я бросал начатое… Надо на воздух…
На другой день
Друг мой Александр Иваныч, ради Бога, не тяготитесь мною. Вы и при жизни ее мне были дороги и нужны — теперь вы мне необходимы. — Припоминая ваши слова, перечитывая письмо ваше, понимаю, как безотрадно вы будете поражены, читая эти строки, эти судороги расстроенного, отчаянно больного организма. Знаю, мой добрый, милый Ал<ександр> Иваныч, не того вы ожидали. — О, я страшно ошибся, отправившись за границу. Нет, если бы Божьему промыслу угодно было, после этого страшного удара, спасти меня, он взял бы меня — и увел бы в Москву. В Москве только, в этой родственной среде, я мог бы кое-как выстрадать свое горе. Здешним же моим пребыванием, при этой обстановке, при этих условиях я просто вогнал болезнь внутрь организма и сделал ее неизлечимою.
Вы правы, одна только деятельность могла спасти меня — деятельность живая, серьезная, не произвольная, — но, за неимением подобной собственной деятельности, уже возможность быть близким, непосредственным свидетелем чужой деятельности много бы меня ободрила и утешила. И вот что, благодаря вам и друзьям вашим, могло бы мне дать пребывание мое в Москве. Если в это последнее время — буде можно назвать временем мою теперешнюю жизнь, — если были для моей мысли редкие промежутки чего-то живого, светлого, сознательного, то вашему кругу я ими обязан — чтению всех тех статей Московской газеты, в которых так осязательно бьется пульс исторической жизни России. — И не для одного меня они были утешением… Странное явление встречается теперь между русскими за границею, как бы в смысле реакции противу общего стремления, — это сильнейшая, в небывалых размерах развивающаяся тоска по России при первом соприкосновении с нерусским миром. — Здесь, в Ницце, все, состоящие в свите императрицы, начиная с нее самой, в высшей степени одержимы этим чувством, — и никакое яркое декабрьское солнце, ни это ясное теплое небо, ни это море, ни эти оливы и померанцевые деревья — ничто не может заглушить чувства чужеземности и сиротства. — И вот почему здесь «Московские ведомости», как московский благовест, действуют так освежительно и успокоительно на русские нервы. — Передаю вам ощущения наши, ибо другого, более разумного, более интересного передать не имеется. Ницца все-таки не что иное, как самое живописно-поэтическое, лучезарно-благовонное захолустье.
Здесь ждут с нетерпением возвращения в<еликого> кн<язя> наследника, который все еще во Флоренции и не может оправиться. — И он также только об одном и думает, о скорейшем возвращении в Петербург, даже помимо Копенгагена*.
Вообще говоря, расположение умов здесь и одаль вовсе не неблагоприятно. Европейское мнение, ввиду совершающихся реформ, особливо в Польше, очевидно, озадачено. То, чему доселе приписывали одну материальную Силу, оказывается чем-то живым, органическим — мыслящею, нравственною Силою. — Гора не только тронулась с места, но и пошла, и идет, как человек. — Мера касательно монастырей в Польше еще усилила эти колебания в обществ<енном> мнении, уяснив еще более, с какими элементами мы ведем войну в Польше*. Здесь недавно был новый франц<узский> посол при нашем дворе — мне очень знакомый человек*. Он перед этим был в Петербурге, после 36-летнего отсутствия, и был очень поражен громадным совершившимся у нас переворотом… Он в скором времени будет и у вас в Москве и очень желает познакомиться с М. Н. Катковым.
Друг мой Ал<ександр> Иваныч, довольно, довольно гальванизировать мою мертвую душу… Воскресить ее невозможно. О, Боже, Боже мой милосердый!.. Пережидаю, чтобы немножко потеплело у вас на севере, и поздно, поздно в феврале непременно ворочусь в Петерб<ург>, — к ней, к ее детям*, к Лёле моей — единственной, которая мне осталась. Если жизнь кой-как еще возможна, так это при них, — но нет — и они — никто и ничто — и никогда…