Шрифт:
Пряча инструмент, Чеслав уронил мешок. Бог выпал из него и покатился в снег под ноги толпы. Он лежал на своем кресте, кроткий и маленький, глядел мимо Чеслава на грязное питерское небо. Чеслав поднял его и прижал к груди…
Он, наверное, долго стоял на одном месте, потрясенный, потому что его приняли за спекулянта, а бога за товар и окликнули. Спросили, что хочет он за свою деревяшку? Чеслав подался было уйти, но его схватили за рукав. Рыжая от мороза и водки рожа задвигала губами, допытываясь, не украл ли он статуйку и сменяется ли на уши от мертвого осла, дырку от бублика или от жилетки рукава, и тогда он ударил эту рыжую рожу прямо в глумящийся рот, и его ударили в ответ.
Его били долго, по-базарному, ногами, обутыми в добрые валенки и сапоги. Потом бросили и оставили лежать на снегу с раскинутыми руками. Он смотрел в грязное небо, терял сознание и шептал: «За бога, за бога…» И в бреду ему чудилось, что он сам — бог, распятый на кресте. Милиционеры, разогнав толпу, отвезли его в больницу умирать.
Но он выжил.
И ничего не забыл.
Молчаливый и замкнутый, механик-самоучка, человек со странностями, в общем-то добрый и готовый помочь товарищу — таким он прослыл через годы в глазах окружающих. Он жил одиноко, к сослуживцам не ходил, к себе в гости не звал, и его посчитали сначала чудаком, а затем алкоголиком в той стадии, когда человек предается своему пороку наедине с собой и при запертых дверях. Это оправдывало его отчужденность и упорные отказы работать в вечернюю смену и по воскресеньям, и только духовные отцы из единственного на всю Москву католического храма не могли нарадоваться рвению нового прихожанина. Вечерние службы и воскресную мессу он посещал без пропусков и был не просто предан богу, но и полезен его служителям — охотно и совсем бесплатно чинил кухонные раковины на квартирах у отца настоятеля и чинов епархии, паял и лудил прохудившуюся посуду, проводил свет в передние и чуланы и был тих, безропотен и незаменим.
Между Питером и Москвой, койкой в больнице и местом в слесарной мастерской лежали годы, о которых никто ничего не знал.
Зося была машинисткой, или, как их тогда называли, пишбарышней, и познакомилась с Чеславом в храме, познакомилась сама, с несвойственной девицам простотой и отсутствием кокетства. Она была первой женщиной Чеслава и стала ею тоже по собственной инициативе. Комната Чеслава на улице Восстания стала её домом, в который помимо чемоданчика с тонким шелковым бельем и умилительной для Чеслава домовитости она принесла в качестве приданого истерические ночные слезы и страх перед миром.
Мир пугал? Этого было достаточно для Чеслава, ощутившего в себе потребность спасти от тревоги и защитить это теплое существо, так трогательно обнимающее его по ночам и молящее о спасении. Люди обидели её? О как понимал это он, едва не убитый этими же людьми на питерском базаре!
Он называл её коханой и клялся уберечь от горя.
Она рассказала ему о себе.
Не всё.
Была ночь, когда Чеслав зажег свечу у сбереженного и пронесенного через самые трудные годы бога и на коленях дал великую клятву быть рыцарем Зоси, по-шляхетски верным и вечным. Они молились до утра, и кроткий деревянный человечек принял их согласное: «Аминь!»
В жизнь Чеслава кроме страха перед богом и за бога вошел новый страх — перед людьми из прошлого Зоси. Он любил её и верил ей. Тонкое шелковое белье не породило в нём вопросов, а любовь Зоси к нему была столь же бесспорна, как догматы веры, — разве не делила она с ним ложе и хлеб, день, ночь, жилище и вселенную?!
Прошлое.
В один из дней оно напомнило о себе приходом Чернышева.
И опять они стояли всю ночь напролет перед резным ликом того, кто, как и они, был мучим людьми, страдал и, родившись человеком, стал богом.
И снова Чеслав дал клятву, и он верил Зосе, и боялся не за себя, а за неё, и обещал ей всегда быть рядом, оберечь, защитить, спасти…
Он стал ещё нелюдимее и мрачнее, и сослуживцы подшучивали над ним и говорили, что молодуха изводит его.
Он молчал.
Он не произнес ни слова и тогда, когда нашел Зосю бьющейся в истерическом припадке на полу, а мертвого Чернышева — на постели…
Зося пришла в себя, и он не спросил её ни о чём. Она попросила: «Уйди!» Он посмотрел ей в глаза и ушел. Вернулся утром. Зося, бледная и разом осунувшаяся, сидела на полу, бессильно прислонившись к ножке кровати и уронив руки.
Ему не за что было её прощать…
Клятвы и любовь связали его с ней — окончательно и нерасторжимо.
Он обещал помогать и помог.
Во всём.
Вот и всё.
22
Всё?
Это, конечно, как сказать…
Сейчас, постарев и понабрав опыта, я многое вижу в ином свете. Сейчас мне даже легко признаваться в ошибках, подшучивать над собой, ибо Оленин, о котором я рассказываю, это я и как бы не я. Мне видны его слабости — слабости другого человека.
Прошлое.
Сегодня моих товарищей нет рядом со мной.
Погиб мой первый прокурор.
В сорок втором под Ельней сложил голову Комаров-старший.
Их нет и… они есть!
Не столько учебники, сколько люди учили меня. Их поступки и мысли служили мне образцом, как мысли и поступки других прокуроров и сыщиков были практическим эталоном для тысяч молодых советских криминалистов.
Их память дорога мне.
Иные почтили бы её вставанием.
А я — я рассказал вам о них, и если они, ожившие для меня, ожили и для вас, то это — лучший из всех памятников…