Шрифт:
В следующем письме (14 ноября 1862 года) Писарев опять нежно успокаивает мать, шутливо советует своей маленькой сестренке Кате “не откладывать для него лучшие яблоки, так как они могут испортиться”, и, обращаясь к своей сестре Вере, говорит:
“Я особенно благодарен тебе за то, что ты веришь моему спокойствию и понимаешь, что в нем нет ничего искусственного. Действительно, это сфера моего эгоистического характера. Весною нынешнего года, когда Раиса выходила замуж, я испытал самое сильное горе, к какому я только способен, и чем же эти страдания выразились? Не было ни слез, ни бессонных ночей, ни внутренней боли, ни неспособности к работе. Один этот факт должен убедить вас, дорогие друзья, что жалеть обо мне не следует и что я почти не способен страдать…”
Почти в каждом письме Писарев впадает в шутливый тон. Так, он уверяет, например, что “теперешнее его положение совершенно обеспечивает его от “простуды, насморка и кашля, которые, вероятно, свирепствуют теперь в Петербурге”. “Если бы ты, мама, – продолжает он, – взглянула на мое положение с этой точки зрения, то ты, вероятно, убедилась бы в том, что каждое несчастье, как бы велико оно ни было, представляет свою утешительную сторону”. “В крепости, – замечает в другой раз Писарев, – жить очень дешево, что при дороговизне петербургской жизни вообще очень приятно”.
Вскоре Писареву разрешили свидание с родными, поэтому переписка на несколько месяцев прекращается. Следующие же письма относятся к 63– му году и позже. В первом из написанных в 63– м году мы читаем:
“Жизнь моя, которую так разнообразили в продолжение 4-х месяцев свидания с вами, опять покатилась своим ровным течением, опять я ничего не ожидаю, живу себе с минуты на минуту и опять замечаю, что время идет особенно скоро, и опять радуюсь, потому что дни опять так быстро уходят за днями. К уединению и к моему правильному образу жизни я так привык, что мне и в голову не приходит, чтобы этими вещами можно было тяготиться. Я не думаю, чтобы я, подобно Шильонскому узнику, вздохнул когда-нибудь о моей тюрьме, но я совершенно уверен в том, что всегда буду вспоминать о времени моего заключения с самой добродушной улыбкой. Мне даже иногда становится смешно смотреть на себя: какой я кроткий агнец и как я со всем примиряюсь, и как я всем остаюсь доволен! Со стороны смотреть, должно быть, еще смешнее, но мне, от кротости моей, очень хорошо; эта кротость похожа на пуховик, который предохраняет меня от боли при каждом падении. Вот ты читаешь теперь мое письмо, друг мой, мама, и пожимаешь плечами, а Верочка читает и сердится на меня и говорит: как это ему (т. е. мне) не надоест все разбирать и хвалить себя, и все с одной и той же стороны? А что делает и говорит в это время папаша? Впрочем, папашу я так давно не видал, что даже приблизительно не могу себе представить, какое впечатление производит на него моя болтовня. Но вы ею не раздражайтесь”.
Писарев старается даже уверить себя и других, что пребывание в крепости ничего, кроме пользы, ему не приносит и принести не может.
“Оглядываясь назад на прошедший год, двадцать третий год моей жизни, я вижу, что он проведен гораздо благоприятнее, чем, например, двадцать второй. Правда, что в моем положении мудрено делать какие бы то ни было глупости, но так или иначе, по той или другой причине, а все-таки этот год прошел без глупостей, чего никак нельзя сказать о его предшественнике. Если бы я был на свободе, то могу себе представить, сколько бы я наделал карточных долгов, сколько бы я тратил силы на беспорядочные удовольствия. Теперь все силы, которые потратились бы в этом году, оказываются сбереженными, а это увеличивает тот капитал, с которого придется брать проценты в течение всей остальной жизни. Я очень расточителен в отношении к деньгам, потому что деньги составляют для меня только проценты, но я очень скуп на капитал; т. е. нельзя сказать, чтобы я иногда не пускал на ветер кусочек капитала, но, поверишь ли, мне всегда было жалко и очень тяжело после того, как я поступал таким образом. Как только проведу бессонную ночь за картами, так и начинаю смотреть на себя в зеркало и соболезновать о том, что лицо осунулось, глаза потускнели, – значит, частица сил израсходована. Ты, как человек благоразумный, спросишь, конечно, зачем же было глупости делать? На это отвечать нечего: слаб человек и ни в чем не знает меры. Поэтому-то я и рад, что обстоятельства взялись приучать меня к правильному образу жизни и сберегут для меня на будущее те силы, которые я, живя на всей своей воле, непременно разбросал бы по сторонам, и жалел бы, и плакал бы, а все-таки бросал. Буду ли я поступать благоразумнее впоследствии? Мне кажется – “да”! У меня во многих отношениях расширились и прояснились понятия, а это не может оставаться без влияния на весь образ действий. Во-первых, я сам по себе возмужал, а во-вторых, долговременное уединение подействовало на меня очень хорошо. Уединением лечат некоторые виды сумасшествия, e том числе и меланхолию, но уединение бывает полезно не для одних сумасшедших; от него выигрывают часто люди совершенно здравомыслящие. Становишься спокойнее, выучиваешься сосредоточивать свои мысли и вследствие этого начинаешь думать успешнее прежнего. Соображая все эти обстоятельства, я нахожу, что мой 23-й год жизни проведен как нельзя лучше: он мог бы быть проведен приятнее – это правда, но приятные ощущения в прошедшем так же интересны, как хороший обед, съеденный неделю тому назад. Мало ли что было да прошло. Прошедшее интересно для меня настолько, насколько оно оставляет что-нибудь для настоящего и будущего, т. е. насколько оно увеличивает капитал, с которого мы берем проценты. А в этом отношении последний год сделал свое дело как следует, и потому я им совершенно доволен. К начинающему году (24-му) моей жизни я подхожу с особенным любопытством, где и каким образом придется провести его. Вопрос этот не лишен занимательности, но могу сказать, положа руку на сердце, что задаю его себе без малейшего волнения. К живому любопытству не примешиваются ни мечтательные надежды, ни мрачные опасения, нет и такого равнодушия, которое было бы похоже на апатию. Просто любопытно следить за событиями собственной жизни… Иногда кажется, что роман растянут и что события слишком медленно развиваются, но так как знаешь, что нетерпение ни к чему не ведет, то очень скоро миришься с этим. Все это время я чувствовал себя так хорошо, что продолжается и теперь, так что даже осень не раздражает меня, несмотря на то, что я терпеть не могу этого времени года…”
В этом же письме есть кое-что о Раисе:
“Кстати, получаешь ли ты известия о Раисе? Если получаешь, сообщи мне, что знаешь о ней, а если не получаешь, то, пожалуйста, постарайся получить. Меня очень интересует все, что касается до нее… Я думаю о ней часто, иногда с досадою, иногда с грустью, иногда с добрым чувством и с сильным желанием увидеть ее… Когда я говорю о своей грусти, то ты при этом должна иметь в виду, что для меня всякая грусть несравненно легче насморка и возбуждается каким-нибудь трогательным романом. Но как бы то ни было, мне бы хотелось знать, что с нею делается, и ты, друг мой, maman, сделаешь мне большое одолжение, если сообщишь что-нибудь о ней”.
Обыкновенный припев, которым заканчивает Писарев свои письма, таков: “Что мне делается! – по обыкновению здоров и счастлив”.
Жажда жизни, деятельности не умолкает в нем ни на минуту. То и дело строит он планы будущего, т. е. будущих работ. Под работой же для себя он разумеет, понятно, прежде всего литературу.
“Для меня, – пишет он, – журналист есть высший идеал человека и благороднейшее существо. Я, как хороший ремесленник, горжусь своим ремеслом точно так же, как им гордится в Германии каждый сапожник и булочник. Впрочем, если обстоятельства заставят отправиться в места отдаленнейшие и бросить журналистику, то и тут плакать нечего: куда бы меня ни отправили, ведь дороги всюду есть, а средства на проезд для тебя и Верочки можно будет найти. Ведь я не безрукий и не безголовый человек. Работа найдется, а если будет работа, то средства будут. Неужели я только и способен быть, что литератором? В случае надобности сумею быть и конторщиком, и домашним учителем. Но, разумеется, это. лишь в случае безусловной крайности”.
“Журналистика, – пишет он 24 декабря 1864 года, – мое призвание. Это я твердо знаю. Написать в месяц от 4 до 5 печатных листов я могу незаметно и уже нисколько не утруждая себя; форма выражения дается мне теперь еще легче, чем прежде, но только я становлюсь строже и требовательнее к себе в отношении мысли, больше обдумываю, стараюсь яснее отдавать себе отчет в том, что пишу”.
С особенным наслаждением строит Писарев планы своих будущих литературных работ.
“Мой взгляд на вещи, – говорит он, – и тот план, по которому я намерен со временем построить мою жизнь и деятельность, выясняются для меня с каждым днем явственнее и отчетливее. Если мне удастся выйти опять на ровную дорогу, т. е. жить в Петербурге и писать в журнале, то я, наверное, буду самым последовательным из русских писателей и доведу свою идею до таких ясных и осязательных результатов, до каких еще никто не доводил раньше меня”.
“Все наши хорошие писатели имели значительную слабость к общим рассуждениям и высшим взглядам, и у меня есть эта слабость, хоть я еще и не считаю себя хорошим писателем; но я понимаю, несмотря на эту слабость, что общие рассуждения и высшие взгляды составляют совершенно бесполезную роскошь и мертвый капитал для такого общества, которому недостает самых простых и элементарных знаний. Поэтому обществу надо давать эти необходимые знания, т. е. знакомить публику с лучшими представителями европейской науки. Мне эта задача во всех отношениях по душе и по силам. Во-первых, я пишу, как тебе известно, чрезвычайно быстро; во-вторых, я пишу весело и занимательно; в-третьих, я усваиваю себе очень легко чужие мысли, так что могу передавать их совершенно понятным образом; и, наконец, в-четвертых, я одержим страстной охотой читать. Все эти свойства до сих пор все еще растут и развиваются во мне, так что каждая новая статья моя выходит живее и пишется легче, чем предыдущая. При таких условиях я, нимало не утомляя себя, могу писать по 50 листов в год, т. е. по 800 страниц. Стоит только выбирать тщательно сюжет статей, и, таким образом, публика ежегодно будет получать целую массу знаний по самым разнородным предметам. Припомни теперь, сколько пользы принес Белинский, и сообрази, что Белинский ограничивается почти исключительно областью литературной критики; кроме того, Белинский был человек больной и раздражительный, что непременно мешало ясности и последовательности работы. Принявши все это в расчет, ты поймешь, сколько настоящей пользы могу принести я при моем порядочном здоровье, при моей способности писать, не раздражаясь, при моей ненависти к фразам и при моем постоянном стремлении доказывать и объяснять, придерживаясь метода опытных наук… Но ты не думай, однако, что, упиваясь этими обаятельными мыслями, я забываю свое настоящее положение. Я очень хорошо знаю, что я не стою на ровной дороге и что, может быть, мне долго или совсем не удастся попасть на нее обратно. Но, во-первых, приятно чувствовать в себе силу быть полезным, хотя бы даже и не удалось приложить эту силу к работе, а во-вторых, я не могу роптать на свое положение потому, что по глубокому убеждению моему без теперешней моей катастрофы мысли мои ни за что бы не пришли в такую ясность, а способности не развивались бы с такой полнотой и правильностью, как это произошло теперь.
Знаешь, что было бы со мной теперь, если бы я остался на свободе?… Я почти уверен, что я заигрался бы в карты и ушел бы в долги до последней степени. Теперь я не думаю, чтобы я опять ударился в картежную игру, теперь умственный труд, который тогда все-таки был трудом, сделался для меня потребностью, привычкой и наслаждением.
С тех пор, как мне изменила Раиса, я возлюбил “Русское слово” пуще всякой женщины. У меня работа заменяет все: в ней и любовь моя, и удовольствие, и смысл, и цель жизни, и все, как есть. Уродливое существо, мамаша, не правда ли?…”