Шрифт:
В то же время он решился воспользоваться всеми средствами, какими мог располагать, для публичной пропаганды учения. Такими средствами являлись у него кафедра в Coll'ege de France и место председателя, которое он занимал в существовавшем тогда в Париже Польском историко-литературном обществе. И в том, и в другом месте поэт начал проповедовать идеи Товянского, причем, однако, на кафедре он был осторожнее. Лекции его изменили свой характер, – из очерка истории славянских литератур они мало-помалу обращались в чтения, посвященные исключительно вопросам общественным и религиозным, для которых литература служила только предлогом и прикрытием, но характера прямой проповеди еще не принимали. Профессор указывал на значение славянства среди европейских народов как племени, призванного развить далее идеи христианства, причем это призвание, главным образом, выпадало на долю Польши, которая в течение всей своей истории служила, по его словам, воплощением христианских начал и пала потому, что эти начала не могли быть примирены с окружавшими ее земными порядками. С этой точки зрения он рассматривал и литературу, и историю Польши, находя в них единственно истинное выражение христианства, подобно тому, как наши славянофилы находили его в истории русского народа. Мицкевич противопоставлял Россию Польше, видя в первой олицетворение холодного земного разума, стремящегося к мирским целям и достигающего их благодаря строгому расчету своих сил, тогда как во второй он усматривал только горячую веру, дающую возможность совершать великие дела с самыми ничтожными средствами, и готовность на самопожертвование во имя великих идей.
История вообще представляет собой такой богатый арсенал фактов, в котором можно набрать их в подтверждение самых неожиданных обобщений, если только не обращать внимания на факты противоположные и не обладать стремлением к беспристрастной истине. Но у Мицкевича в это время истина была уже готовая, данная ему не наукой, а вдохновением, которое ему казалось божественным, и поэтому он брал только такие факты, какие подходили под его взгляды. За этим историческим положением была у него еще и другая цель, по отношению к которой оно являлось только средством, – желание пробудить в своих слушателях доверие к безграничному энтузиазму и унизить перед ними рационализм, являвшийся самым главным врагом нового мистического учения. В лекциях этих проскальзывали и намеки на последнее, на ожидаемый умственный переворот, указывалось даже значение Наполеона как человека, подготовившего к нему мир; но в течение всего 1841/42 академического года профессор еще не решался выступить окончательно в роли проповедника. Лишь с началом следующего года лекций он, с согласия Товянского, получившего между тем от французского правительства приказание выехать из Франции и переехавшего в Бельгию, стал говорить более решительно.
Теперь литература и ее представители совсем отступили в его лекциях на задний план, а первое место заняли нападения на материалистическое направление века, на несовершенства общественного строя и указание начал, долженствующих устранить их своим проникновением в жизнь. Проповедь товянизма делалась все резче и откровеннее и вела Мицкевича к разрыву с той католической церковью, в которой он еще недавно видел единственный путь к спасению. Польские ксёндзы усмотрели в учении Товянского ересь и пытались подействовать на Мицкевича увещаниями, а затем, когда это не удалось, стали нападать на товянизм и в церковных проповедях, и в печати. Поэт, глубоко убежденный в истинности провозглашаемого им учения, не испугался обвинения в ереси и отвечал на него упреками в бездействии, холодности к действительным нуждам человечества и лицемерии со стороны представителей официальной церкви. «Когда народ, – писал он в частном письме, – движется к гробу, потому что высший дух отваливает камень, вы спрашиваете у этого духа, имеет ли он патент на звание механика и форменное разрешение входа на кладбище». И в лекциях своих он начал резко и страстно обвинять официальную церковь в том, что она не заботится о действительном проведении в жизнь христианских начал. Вместе с тем, продолжая в течение этого и следующего года изложение своих религиозных и общественных взглядов, он указывал идеал жизни в быте славянских народов, где сохранилось и свежее религиозное чувство, и глубокое сознание необходимости большей правды в экономическом строе, причем последнее он усматривал в существовании общинного землевладения. Наконец, достаточно уже, как ему казалось, подготовить умы слушателей к воспринятою нового учения. На одной из мартовских лекций 1844 года он заявил, что представитель и виновник новой эпохи в жизни человечества появился уже на земле, и пригласил слушателей засвидетельствовать, что они знают его. Присутствовавшие «товянчики» отвечали восклицаниями – и так состоялось публичное «провозглашение учителя и дела». С этого времени Мицкевич уже вполне посвятил свои лекции открытой проповеди товянизма, которой, однако, не суждено было долго продолжаться. Когда профессор начал приглашать с кафедры своих слушателей к духовному общению с духом Наполеона и раздавать портреты последнего, министр просвещения Вилльмен попросил его отказаться от подобных манифестаций и после последовавшего отказа предложил ему подать просьбу об отставке или, по крайней мере, о продолжительном отпуске. Мицкевич выбрал последнее, – ему был дан шестимесячный отпуск, а заместителем его на кафедре назначен был французский литератор Киприан Роберт. Еще ранее поэт должен был отказаться от места председателя Историко-литературного общества, так как члены последнего находили неуместною его деятельность по распространению товянизма.
Глава VI. Последние годы
Внутренние раздоры в секте «товянчиков». – План Мицкевича привлечь на сторону товянизма императора Николая I. – Разрыв Мицкевича с его «учителем». – Революция 1848 года и несбывшиеся надежды поэта-мистика. – «Развалина». – Недостаток материальных средств. – Смерть жены. – Организация польских легионов в Турции. – Кончина поэта в Константинополе.
Таким образом, Мицкевич увидел теперь закрытыми для себя те пути, которыми он думал воспользоваться для пропаганды идей «учителя», и в то же время видел, что пропаганда эта не принесла особенно осязательных плодов. Действительно, число «товянчиков», как их называли, не превышало и теперь нескольких десятков человек, а единственною крупною личностью среди новообращенных был другой польский поэт, Словацкий, искавший в мистицизме примирения с неудачною жизнью. Между тем на личной жизни Мицкевича увлечение его товянизмом отозвалось самым печальным образом: ему не только пришлось выносить нападение со стороны католического духовенства за свои еретические идеи, но последние произвели разрыв даже между ним и ближайшими его друзьями. Он испытывал теперь чувство нравственного одиночества среди людей, чуждых ему по своему развитию и стоявших значительно ниже его в умственном отношении, – людей, с которыми связывало его только одно мистическое учение. Правда, это последнее в минуты восторженного энтузиазма вознаграждало его за все вынесенные страдания, – но такие минуты приходили теперь все реже, так как неудачи последнего времени, отняв способы к продолжению пропаганды в широких размерах, вынудили Мицкевича ограничить свою деятельность тесным кружком «товянчиков». В самом этом кружке, или «коле», начался тем временем раздор: те из эмигрантов, которые были увлечены в секту не мистической собственно стороной учения, а теми обещаниями скорого политического переворота, какие щедро сыпались Товянским и вслед за ним с полною верою повторялись Мицкевичем, увидели теперь, что их ожидания не сбылись, и, чем пламеннее и нетерпеливее были их надежды, тем с большим негодованием относились они теперь к Товянскому и Мицкевичу, как обманщикам и шарлатанам. Вера поэта не была поколеблена долгим напрасным ожиданием, – но он не мог не чувствовать на себе ответственности за людей, привлеченных им к «делу» и пострадавших благодаря доверию к нему, а это еще более ухудшало и без того уже мрачное его настроение.
Ко всему этому присоединилось и то обстоятельство, что среди «товянчиков», оставшихся верными учению, также нашлись лица, недовольные поэтом и видевшие в его неудачных действиях причину незначительных успехов пропаганды; сам «учитель», после того, как надежды, возлагавшиеся им на Мицкевича, оправдались далеко не в полной мере, выражал неудовольствие, несмотря на то, что именно в Мицкевиче он нашел человека, не только всею душой преданного его идеям, но и лично ему, оказывавшего значительные услуги и не раз помогавшего «учителю» материально, хотя средства поэта в то время были также далеко не блестящи. В среде сектантов готовилось несогласие, которому нужен был лишь удобный случай, чтобы выступить явно.
Случай этот представился в тех новых попытках, которые сделаны были Мицкевичем для пропаганды учения. Он старался сперва склонить к признанию товянизма человека, наиболее выделявшегося среди тогдашней польской эмиграции, князя Чарторыйского, но, потерпев в этом решительную неудачу, направил свои усилия в другую сторону, а именно – на банкира Ротшильда. Среди «товянчиков» было уже несколько евреев, и им поручено было постараться привлечь к делу знаменитого банкира и убедить его обратить свои капиталы на службу святому делу; некоторое время Мицкевич и его единомышленники льстили даже себя надеждою на успех этой миссии, – но вскоре их иллюзии распались, так как и Ротшильд не обнаружил желания примкнуть к ним. Тогда среди них зародилась новая мысль, принадлежавшая самому «учителю», – обратиться с письмом к императору Николаю, изложить ему взгляды Товянского на назначение славянства и предложить провести их в жизнь, за что ему обещалась великая будущность и любовь подданных, убеждая товарищей в необходимости этого шага, Мицкевич доказал, что «прежним духом ненависти» нельзя подействовать на Россию, что нужно изменить тактику по отношению к ней, проникнуться братской любовью к русским; но увещания не подействовали, и план этот вызвал в среде «товянчиков» раскол. Часть их, со Словацким во главе, отделилась от главного кружка и составила самостоятельное целое.
В свою очередь Товянский, приписывая Мицкевичу вину новых неудач, решил, не отнимая у него главного руководства кружком, поставить, однако, рядом с ним как бы для придания большей энергии другого человека. Этим последним был Карл Ружицкий, получивший от Товянского титул «Вождя Земли», тогда как за Мицкевичем сохранено было еще раньше данное ему звание «Вождя Слова». Это новое назначение нимало не подвинуло вперед дела пропаганды и только усилило существовавшие уже раздоры, в которых все яснее стала сказываться неодинаковость настроения различных групп «товянчиков». Тогда как сам «учитель», видя, что осуществление обеих целей, которые были заложены первоначально в его учении (достижение нравственного совершенства посредством мистических упражнений и переустройство общественного и политического порядка), не дается сразу, остановился, как человек, по природе более склонный к созерцанию, чем к действию, только на первой из них и стал даже прямо отвергать вторую, – а для Мицкевича, наоборот, она-то и имела первенствующее значение. Мистические упражнения имели для него цену, главным образом, постольку, поскольку он верил, что они приближают его к этой важнейшей цели; сами же по себе взятые, они уже тяготили его.
Разлад между двумя главарями секты становился все заметнее и наконец с полною силою выразился в письме Мицкевича к Товянскому от 12 мая 1847 года. Письмо это чрезвычайно характерно; как потому, что рисует внутренние отношения общины «товянчиков», так и потому, что в нем проявляется взгляд самого Мицкевича на эти отношения, когда он нашел время и возможность взглянуть на них критически.
«Мы, – писал он, – трепет душ выставляли на вид как украшение нашей праздности; мы передавали этот трепет один другому как бы какой-нибудь мертвый инвентарь, перегоняемый из одних рук в другие. Мы приказывали братьям радоваться или страдать, любить или ненавидеть, часто сами не имея в себе того чувства горести или радости, к которому призывали. Множество приказывающих умножало призывы, часто противоречивые, а на каждый приказывалось отвечать. Мы, призывающие, сами чувствуя недостаток веры, пустоту и мучения, будучи не в состоянии вынести одиночества, которое, ставя нас наедине с самими собою, показывало нам наше ничтожество, нападали на братьев, причиняли им страдания, чтобы трагически развлекаться видом их мучений. Дошло до того, что призывающие стали похожи на слабеющих тиранов, которые находят тепло только в кровавой ванне. Ванну брали из братнего духа! Чем менее чувствовали мы в себе свободы, силы и жизни, тем сильнее кричали о жизни. Мы устраивали жизнь искусственную: приказывали братьям делать упражнения, часто несогласные с их внутренним состоянием, отнимали у братьев даже последнюю свободу, уважаемую всякими тираниями, свободу молчания… Так как Бог не давал нам такой милости, чтобы один наш дух, одно лицо наше призывало ближних к соединению, к поднятию духа и заставляло уважать нас, то мы хотели наш физический недостаток заменить гневом и криком, а кого не могли испугать, того за глаза оглашали изменником и бунтовщиком. Всякий, кто в чем-либо и когда-либо не соглашался с нами, или, скорее, не был нашим эхом, объявлялся бунтовщиком. Мы вводили самую печальную, какая только есть на земле, власть, какую в нашей стране имеют экономки, экономы, дворовые и гости-паничи над холопами, власть самую печальную, так как она знает только доносы и наказания, так как там нет жалобы и защиты, выслушивания суда и приговора, власть, которую Провидение устраняет уже и из славянских земель…»