Шрифт:
Мы имеем в виду знаменитый Гарпаллов процесс. Сатрап Сирии и Вавилона Гарпалл в отсутствие Александра присвоил себе его сокровищницу и явился в Афины, где стал привлекать на свою сторону членов национальной партии,постоянно нуждавшейся в деньгах на организацию восстаний. По предложению Демосфена, его наконец заключили в темницу, и деньги – свыше семисот талантов, как заявил сам Гарпалл, – были отобраны и помещены на хранение в Акрополь. Спустя некоторое время Гарпалл бежал, а казначеи секвестрованных сумм объявили крупный недочет. Стали думать и гадать, когда и кем были расхищены эти деньги, и наконец остановились на Демосфене и его товарищах, которые не раз получали от Гарпалла крупные суммы. Кстати же вспомнили, что Демосфен, назначенный членом комиссии по надзору за деньгами, долго скрывал декларацию, сделанную Гарпаллом относительно количества привезенных им в Афины денег, и, по предложению самого же оратора, передали дело на исследование ареопагу. Между прочим объявилась счетоводная книжка преступного сатрапа, но в ней имени Демосфена как получателя денег не оказалось. Тем не менее, когда после шестимесячного тайного обсуждения и дознания ареопаг обнародовал список провинившихся в этом деле горожан, в нем фигурировал на первом плане Демосфен со взяткою в 20 талантов. Народ был ошеломлен, и на суде наш оратор был присужден к уплате тяжелой пени в 50 талантов, а за неимением ее – к тюремному заключению.
История эта очень темная, и лучшие авторитеты, такие, как Грот или Шеффер, признают приговор суда несправедливым. Конечно, у нас нет достаточных фактов для категорического решения вопроса в ту или другую сторону: даже протокол ареопага до нас не дошел, ибо никогда не был обнародован; но все – и бескорыстный патриотизм Демосфена, и личный состав ареопага, набиравшегося из богатых коммерческих классов, – заставляет нас видеть в осуждении Демосфена один лишь подвох македонофилов. Два пункта, однако, следует отметить в связи с этим процессом как говорящие против нашего оратора: во-первых, против него высказались и Гиперид, его друг и политический сподвижник, и публичный народный суд, уважавший его заслуги; во-вторых же, он сам признался на суде, что взял из Гарпалловых сумм 20 талантов. Правда, он при этом объяснял, что эти деньги следовали ему из государственного казначейства за аванс, сделанный им незадолго до этого теорикону; но, с одной стороны, кто поручится нам, что Демосфен говорил правду, а не дал первое всплывшее ему на ум объяснение? Тогда зачем бы он старался скрывать свой поступок, как он несомненно делал? С другой стороны, если объяснение, данное им, верное, то оно – очень плохое оправдание: оно освобождает его от одного обвинения и возводит на него другое, не менее тяжелое, а именно – в присвоении государственного имущества без разрешения, в злоупотреблении доверием, в незаконной растрате. Дело поэтому вовсе не так гладко обстоит, как это принято думать: брал же Демосфен на партийные нужды средства у персидского монарха; отчего же не мог он их взять для той же цели у Гарпалла?..
Демосфен был заключен в тюрьму, но вскоре оттуда бежал, и тем, казалось, навсегда подорвал свою репутацию как человека и гражданина. События, однако, решили иначе. В 323 году умер Александр, и Греция как один человек восстала с замечательным единодушием и энтузиазмом. В эту минуту, когда, казалось, новые надежды расцвели в сердцах людей и новая заря блеснула на сумрачном дотоле горизонте, народ, естественно, вспомнил о том, кто в прежние годы вдохновлял его своими дивными речами и не раз указывал путь к победе. Демосфен вот уже несколько месяцев жил в изгнании – главным образом, на острове Эгина: одинокий и всеми покинутый, он, однако, не разочаровался ни в своих идеалах, ни даже в своих согражданах, и, как только донеслись до него слухи о национальном пробуждении, он со всем своим прежним увлечением бросился на помощь новому движению, примкнув к посольствам, разосланным по Пелопоннесу, и по-прежнему призывая народ к объединению, к борьбе, к свободе. Тогда, по предложению Дамона, родственника оратора, афиняне решили вернуть его из ссылки и послали за ним в Эгину государственную трирему. Весь народ с архонтами во главе вышел навстречу возвращавшемуся патриоту, и весь путь от Пирея до Афин был одним триумфальным шествием. При восторженных криках народа, среди общего шума рукоплесканий и музыки счастливый Демосфен в цветах и праздничном одеянии взошел на Акрополь, чтоб воздать хвалу и благодарность бессмертным богам и народу. Это был самый светлый день в его жизни, как свидетельствовал со слезами на глазах сам Демосфен; но увы! – счастье продолжалось недолго. Надеждам греков и на этот раз не суждено было осуществиться, и вместе с их гибелью погиб тот, чья судьба была так тесно связана с судьбою страны.
Афинский Акрополь. По проекту реконструкции развалин Г. Рэлендера
Соединенная армия греков сначала имела успех, но после первых побед она стала отступать и наконец потерпела сокрушительное поражение при Краноне в 322 году. Афины, душа всего движения, принуждены были просить мира. Антипатр, преемник Александра на македонском престоле, между другими, весьма тяжелыми, условиями потребовал выдачи Демосфена и его единомышленников. Напрасно афиняне просили пощадить и сжалиться над ними: свирепый Антипатр настаивал на своем, и Демосфен, видя невозможность иного исхода, решил бежать и тем развязать руки своим согражданам. Он бежал в Калаврию и скрылся в Посейдоновом храме, но вслед за ним погнался некий Архий, бывший комедиант, а ныне верный исполнитель воли Антипатра по части розысков и убийств. Несмотря на свою закоснелость в грехах и преступлениях, Архий долго не решался осквернить древнее святилище, стараясь выманить оттуда Демосфена добром и обещаниями; но последний лишь взглянул ему в лицо и, не поднимаясь с места, презрительно промолвил, намекая на его прежнюю профессию: “Ни твоя игра не трогала меня раньше, ни твои обещания – теперь”. Архий пришел в ярость. “Ну, вот, – заметил Демосфен, – прежде ты играл комедию, а теперь – македонского оракула. Подожди же, – добавил он, – пока я напишу родным свое последнее прости”. Он удалился в глубь храма и, вынув навощенную табличку, взял отравленный грифель в рот, словно обдумывая и собираясь писать. Закрывшись хитоном и склонив голову на Руку, он ждал действия яда, пока Архий, ничего не подозревая, не подошел к нему и не приказал ему следовать за ним. Тогда Демосфен открыл лицо и промолвил: “Теперь ты смело можешь играть Креона (герой в Софокловой драме “Антигона”, запрещающего хоронить труп убитого Полиника) и выбросить мой труп непогребенным. Что же до меня, о великий Посейдон, то я оставляю твой храм с дыханием в груди, в то время как македоняне не поколебались бы осквернить его пролитием крови”. С этими словами он привстал, сделал несколько шагов и со стоном упал неподалеку от алтаря. Все было кончено, – и Архий поднял с земли бездыханный труп великого Демосфена.
Так угасла жизнь патриота, проведенная в неустанных трудах на благо горячо любимой родины. Эти труды, правда, не дали никаких практических результатов; но если высокие идеалы и неуклонное стремление провести их в жизнь имеют для нас какое-либо значение независимо от степени осуществления их, фигура Демосфена, отдавшего им все свои огромные силы, останется навсегда украшением истории нашей расы. Тем грустнее становится, когда от публичной деятельности Демосфена наш взор переходит к другим сторонам его жизни и личности: мы так привыкли ассоциировать великого гражданина с великим характером и сердцем, что, встречая несоответствие между ними в действительности, мы испытываем не то недоумение, не то жалость. Меж тем, не может подлежать сомнению, что Демосфен как человек и практический деятель стоял гораздо ниже Демосфена как патриота. Выросши в эпоху, когда этические идеалы сменились коммерческими и господствующим мотивом поведения стал материальный расчет, он к тому же еще не обладал достаточной стойкостью, если даже и имел иногда охоту, чтобы противостоять влияниям среды и воспитания и возвыситься одною силою своего духа над общим уровнем привычек и инстинктов. Он недостаточно корректно относился к требованиям профессиональной чести и в процессе против Лептина взялся защищать несправедливое дело из чисто материальных расчетов, а в тяжбе Формиона и Аполлодора (352 – 350 гг.) написал защитительные речи для обеих тяжущихся сторон. Он далеко не питал того уважения к истине и правде, которое мы привыкли искать более, нежели в других людях, в государственных деятелях и юристах – этих boni viri dicendi periti (честные люди, опытные в речи), как говорили римляне: он в своих речах нередко противоречит самому себе, то отрицая истину, то констатируя ложь, и не всегда умеет останавливаться перед клеветою и даже сплетнями, как это видно из его нападок на Эсхина в речи “О венке”. Его искренности поэтому не всегда можно верить и на его слово не всегда можно полагаться. Получив от своего знакомого известие о смерти Филиппа раньше всех, он в своей речи к народу по этому поводу старается обставить дело так, как будто ему приснился сон, возвещающий нечто важное; а в другой раз, во время тяжбы с Мидием, он в речи своей, – к счастью, неизданной, – вооружается против всех тех, которые думали бы, что он имеет в виду какие-либо личные интересы, и инсинуирует, что другие, принимающие к сердцу благо отечества менее близко, чем он, наверное, постарались бы уладить дело полюбовно за приличное вознаграждение. Не проходит и двух месяцев, как он сам отступает и берет от Мидия плату в 30 мин! Здесь уже проглядывает и корыстолюбие его, в котором заверяют нас все древние писатели. По этому поводу Плутарх рассказывает анекдот о том, как Гарпалл подкупил Демосфена, послав ему в дар понравившийся ему кубок с двадцатью талантами. Демосфен сразу стал на его сторону и на следующий день явился в народное собрание, где обсуждался вопрос об участи Гарпалла, с повязанным горлом, показывая, что простудился и не может говорить. Ему, конечно, не поверили, утверждая, что он охрип, проглотив слишком много золота, а когда он пытался впоследствии оправдываться, и публика стала шуметь, один из присутствующих приказал дать право голоса “человеку с кубком”, намекая на пиршественный обычай, в силу которого чаша обходила всех возлежавших и каждый при этом пел или произносил спич. Конечно, мы не станем придавать веру всякому анекдоту; но если даже рассказываемое не больше, чем сплетни, ходившие по устам, то один тот факт, что находились люди, которые верили им и даже передавали дальше, показывает, что репутация Демосфена как бескорыстного и неподкупного человека была далеко не из высоких. Не более высока, быть может, была репутация Демосфена и как мужественного человека. Правда, он не падал духом от неудачи и встретил смерть с замечательным самообладанием; но он бежал с Херонейского поля, подобно многим другим, в то время как старец Исократ, получив известие о катастрофе в своем ученом уединении, не захотел пережить несчастие своей родины и наложил на себя руки; он долго не решался пожертвовать собою для спасения отечества, отделываясь баснями о волках и овцах в то время, как Фокион заверял, – и ему можно было поверить, – что, будь он на его месте, он ни на минуту не задумался бы заплатить своей кровью за благо родины; он не колеблется выдать головою двух своих товарищей в то время, как Фокион отправляется хлопотать о помиловании своих врагов; и наконец, убегая из тюрьмы, – поступок далеко не сократовский, – он малодушно плакал, упрекая Афину Палладу за то, что она покровительствует и трем таким чудовищам, как сова, змея и народ.Недаром же, когда, через 40 лет после его смерти, афиняне, памятуя его заслуги, воздвигли ему памятник, они начертали на нем надпись: “Если бы, о Демосфен, в тебе сила равнялась сужденью, – Марс Македонский осилить Элладу вовек не успел бы”.
Гораздо больше внимания заслуживает Демосфен как государственный деятель. Прежде всего, ему принадлежит одно из наиболее крупных завоеваний в области политической мысли того времени – концепция о единой и нераздельной Элладе как о компактном социальном организме с собственными, ему одному принадлежащими, традициями, культурою и интересами. Без сомнения, эта панэллинская идея как ответ на насущные запросы времени разделялась многими тогдашними мыслителями и кроме Демосфена; но только он один сумел внести в нее надлежащее содержание и оплодотворить ее как исходный пункт и новой политической программы, и новой государственной жизни Греции. В то время, например, как Исократ, стоя на той же точке зрения, видит практическую задачу времени не дальше, как в общегреческом походе против персов, этих старинных угнетателей азиатских греков, и готов с этою целью пригласить в 346 году Филиппа Македонского в качестве полководца объединенной греческой армии, – изменяя таким образом основному принципу панэллинизма о независимости и самодеятельности Греции, – Демосфен, напротив, требует федерации греческих общин как постоянного базиса для их внутренних отношений, с одной стороны, и как принципа обороны против всяких внешних врагов, с другой. Согласно этому взгляду, отдельные греческие государства должны заглушить свой партикуляризм в сознании своей принадлежности к одной общей семье, и их прежняя центробежная политика должна уступить место согласному и дружному действию во всех случаях, когда вопрос идет о внешних делах. Автономия отдельных общин этим не уничтожается, но каждая из них признает над собою существование организма высшего, нежели они сами, членами которого они являются и интересами которого они главным образом и живы. Правда, Демосфен при этом не забывал выдвигать на первый план Афины как первенствующее государство Греции, которому должна принадлежать гегемония, а с нею и известные привилегии; но он не колебался при этом указывать своим согражданам на то, что эта гегемония не только признается за ними в силу права, даваемого им бесчисленными жертвами, личными и материальными, но и вменяется им в обязанность историческими традициями и значением Афин в культурной жизни Греции. С этой точки зрения гегемония Афин нисколько не идет вразрез с федеративным началом, на котором должны быть переустроены взаимные отношения греческих государств; напротив, настаивая на нем, Демосфен лишь переносит панэллинский принцип из области теории на почву практической жизни, кладя его в основу всей военной и морской организации Эллады.
С этой стороны, следовательно, Демосфен по справедливости может считаться одним из самых выдающихся политических мыслителей Греции, который по широте концепций может стать наряду с ее лучшими государственными людьми, вроде Перикла и Фукидида. К сожалению, как и во всем прочем, теория и практика у него значительно расходились между собою, и над ним, как над практическим политиком, приходится произнести почти столь же отрицательный приговор, как и над его нравственным характером. Не говоря уже о неприязни его к Спарте и Фивам, которая нередко приводила его к положениям, совершенно не согласуемым с его панэллинскими взглядами, а подчас даже вредным в своих практических последствиях, он на каждом шагу в продолжение своей многолетней карьеры совершал поступки, не могущие претендовать ни на последовательность, ни на честность. Мы не станем вслед за одним из новейших историков Греции, Гольмом, утверждать, что он был не более как оппортунист, у которого расчеты минутной выгоды играли роль руководящих принципов; но мы не можем не признать зерна справедливости в этом суровом мнении, видя, как Демосфен беспрерывно впадает в противоречия с самим собою, то утверждая, что он раньше отрицал, то отрицая то, что он раньше утверждал. Так, в 352 году он противится захвату Спартою Мегалополиса, дабы она не забрала потом и Мессении, а в 344, во II Филиппике, он признает за Спартою право над Мессенией и всем Пелопоннесом. Подобным же образом в 344 году он протестует против власти Фив над Орхоменом, а в 338, накануне Херонеи, он готов уступить Фивам как этот город, так и всю Беотию вообще. Конечно, такого рода превращения делались с целью объединить нужные для борьбы с Македонией силы, – и эта цель, доминирующая во всей деятельности Демосфена, является искупительной стороной, ввиду которой упрек в оппортунизме не совсем справедлив; тем не менее, они обнаруживают в нашем деятеле отсутствие строго выработанного плана, с одной стороны, и готовность идти на недостойные компромиссы – с другой. А это значит, что Демосфен, будучи несравненным агитатором, никогда не мог подняться до той высоты, на которой стоит всякий государственный человек в истинном значении этого слова: он никогда не умел охватить в одном общем взгляде все могущие возникнуть комбинации политических явлений и никогда не был в состоянии согласовать воедино свою главную цель со средствами и орудиями, необходимыми для ее достижения. Он всегда оставался заурядным политиком, не понимавшим высших задач своего искусства, и питаясь тем, что приносит ближайшее настоящее; поэтому при выборе путей он не задавался вопросом, насколько они идут в унисон с принципами, на которых покоится намеченная цель. К сожалению, этот недостаток в значительной степени усугублялся еще его несовершенным пониманием текущих событий. Видя, например, с каким неослабным пылом он вел оппозицию против Филиппа, обвиняя его в коварстве и лицемерии и обличая его поступки и планы, можно было бы ожидать, что если кто и понимал роль и значение царя, так это был Демосфен; между тем нет ничего ошибочнее такого предположения: Демосфен почти вплоть до Херонейского сражения не был в состоянии оценить по достоинству гений македонского завоевателя – его организаторские силы, его военные таланты, его дипломатические способности. Чтобы убедиться в этом, стоит только вспомнить невиданное равнодушие, с каким Демосфен – наряду, впрочем, со всеми – относился к успехам Филиппа, в то время, как он отбирал одно за другим владения афинян на северном берегу Эгейского моря, – или позднее, пренебрежительное третирование им своего противника как незначительного царька, не имеющего за собою ни материальных сил, ни даже нравственной поддержки вроде популярности и личного обаяния. Мало того, постоянно толкуя о лукавстве и вероломстве Филиппа, Демосфен в то же время настолько, по-видимому, мало проникался смыслом своих собственных слов, что нередко давался в обман на самые грубые уловки, – забывая при этом свой недавний опыт и вряд ли даже предостерегаемый на будущее время. Так, например, при обсуждении условий мирного трактата 346 года, когда речь шла об участии фокийцев, он, после некоторой оппозиции проектировавшемуся выключению их из договора, наконец уступил, поверив неофициальным заверениям Филиппа в своем благорасположении к этому злополучному народу. Как известно, эти заверения были столь же нагло попраны, как и в 357 году, когда решалась судьба Амфиполиса, и Демосфен, таким образом, “дал себя дважды обмануть одному и тому же лицу на один и тот же манер!” (Гольм).
После этого приходится лишь удивляться, каким образом, при такой заурядности личного характера и политических талантов, Демосфену все-таки удалось сыграть в истории видную роль и снискать значительную популярность как среди современников, так и среди потомков? Разрешение этой задачи, кроме как в его патриотизме, следует искать в его поистине дивном даре красноречия, к которому, в заключение этого очерка, нам и следует обратиться.
Нигде, как известно, – ни в древнем, ни даже в новом мире – красноречие не пользовалось такой популярностью и таким влиянием, как в античной Греции, и особенно в Афинах. Живой, восприимчивый и нервный ум грека был особенно чуток к обаянию устного слова, и уже у Гомера мы встречаем указания на преклонение, которое вызывали герои, отличавшиеся уменьем облекать свои мысли в легкие и удобопонятные формы. Тем не менее, только около середины V века до Р. X. красноречие достигло полного своего расцвета и стало выдающеюся силой в общественной и политической жизни греческих государств. Отвечая требованиям развившейся демократии, оно возведено было тогда в степень искусства благодаря усилиям софистов, сознавших всю огромную важность и значение слова как орудия мысли. Провозглашая единственной мерой вещей личное мнение индивида и ставя содержание, да и само существование этого мнения в зависимость от получаемого им, этим индивидом, впечатления, эти проповедники крайнего субъективизма первыми стали искать средств воздействия на умы слушателей в словесной форме столько же, сколько в облекаемой ею мысли: они первыми поняли, что одна содержит в себе источник силы и обаяния независимо и сверх силы обаяния другой, и что речь как живое сочетание обеих должна оказывать впечатление и своей существенной, и своей формальной стороной – точь-в-точь, как, например, песня, состоящая из мелодии и слов. Они поэтому раньше всех поставили риторику как науку истинного красноречия в ряд с логикою как наукою правильного мышления и раньше всех стали настаивать на тщательном изучении первой как на необходимом дополнении к изучению второй. Благодаря этому роль непосредственного творчества значительно умаляется, уступая место рефлексу, сознательности и отчасти даже искусственности; но зато слово как оружие убеждения получает силу, дотоле неслыханную по своей интенсивности и меткости.