Шрифт:
Это та же самая больница, где когда-то лежал Сверкер. По крайней мере, мне так кажется, хотя все там выглядит совсем иначе. Теперь там люстры, а не голые лампочки на шнурах, и стены покрашены, хотя все трещинки и неровности по-прежнему видны. Меня поразили кричащие цвета: кроваво-красная крыша и желтые стены, коридоры — ярко-голубые, а смотровая — ядовито-зеленая. Сам кабинет врача — голубой куб. Аквариум, подумала я, усевшись на стул для пациентов и моргая от света настольной лампы. Перехватив мой взгляд, врач ее выключил.
Должно быть, он — один из тех, кто спасал жизнь Сверкеру семь лет назад. Не то чтобы я узнала его, врачи, стоявшие в слепяще-белом помещении вокруг носилок Сверкера, прятали лица за стерильными масками и не разговаривали со мной. И самой мне не было до них дела, все переговоры со мной вел датский врач из SOS International. А мой взгляд и все внимание было устремлено на Сверкера, на лицо, ставшее лицом чужого человека, и на его руки, которые, несмотря на все иголки и шприцы, оставались такими же родными. Бездумно я схватила его правую ладонь и провела по своему рту, курчавые короткие волоски на тыльной стороне ладони чуть щекотали мои губы, и, высунув язык, я облизнула его указательный палец. Он показался соленым и чуть кисловатым. Я закрыла глаза и увидела птицу, белые крылья, парящие над серой водой. Альбатрос, впервые подумала я, еще не понимая что к чему. Альбатрос, альбатрос, альбатрос!
Думать в этот раз получается лучше. В голове слова есть, они просто не могут выйти наружу. В прошлый раз там мельтешили только картинки и воспоминания, но едва я пыталась спрясть из всего этого мысль, как налетала белая птица и обрывала нить. Возможно, все это было от потрясения и оттого, что я потеряла сон. Теперь никакого потрясения нет, наоборот, я давно не ощущала такого спокойствия и умиротворения. Тело — теплое и мягкое под розовым одеялом, я то и дело задремываю. Может, от уколов, что мне сделали в больнице. Какое-то успокоительное, сказал Пер, когда медсестра поднесла шприц к моей руке. Я уже открыла было рот — ответить, что не нуждаюсь в успокоительном, что я вообще-то совершенно спокойна, — но тут же закрыла, поняв, что именно я сейчас произнесу. Просто зажмурила глаза и улыбнулась, когда игла вошла в тело. Видимо, подумала я, в будущем я смогу говорить с одними орнитологами. Видимо, мне больше никогда не придется разговаривать с людьми вроде Анны и Пера, Каролине и Хокана Бергмана или даже с премьер-министром. Приятная мысль. Успокаивающая. Тому, кто не может говорить, нечего бояться.
Я боялась всегда. Быть некрасивой или чересчур красивой. Боялась слишком сблизиться с другим человеком и так же точно боялась быть брошенной. Боялась, что меня высмеют. Боялась, что уличат в ошибке или что осудят за гордость, если окажусь права. Такая жизнь изматывает. Под конец сил больше не остается, все их источники пересыхают, и хочется просто вылезти из нее прочь. Превратиться в кого-нибудь другого.
Наверное, с этого все и началось, наверное, именно для того, чтобы убежать от собственного страха, я и выдумала Мари. Если только это не Мари меня выдумала. Я не знаю ни как это произошло, ни когда, знаю только, что она тенью сопровождала все мое детство. Поэтому меня ничего не стоило уложить спать даже в двенадцать лет: я по доброй воле отправлялась вверх по лестнице к себе в комнату, едва часовая стрелка приближалась к восьми, мечтая поскорее закрыть глаза и посмотреть, что там творится в мире Мари. Внешне она от меня мало отличалась, мы делили с ней не только тело, но и родителей, и школьных друзей, и класс, и учителей, однако она была совершенно другая. Но лишь в шестнадцать лет, когда я и Мари разделились окончательно — либо сплавились воедино, — я поняла, как глубоко в нас лежит это различие.
Как-то раз, когда я была совсем маленькая, лет в пять или шесть, я рассказала про Мари папе. Была, по-видимому, ранняя весна, снег сошел и светило солнце, но деревья стояли голые и на тротуарах громоздились кучки гравия — зимой им посыпали лед. Папа шел на Родхусгатан покупать радио какой-то новой, особенной марки, которое можно носить с собой в лес и на пляж. Помню собственное недоумение, ведь родители в те годы ни в лес, ни на пляж не ходили. Мама лишь изредка покидала дом для пополнения и без того немаленьких запасов провизии, а папа работал семь дней в неделю. Не знаю, как получилось, что именно тогда он оказался свободен. Наверное, в тот день маму увезла «скорая», и приступ случился так неожиданно, что папа просто не успел уведомить отдел опеки несовершеннолетних, что меня опять надо отправлять в приют. Если только это не был один из тех редкостно счастливых дней нашей жизни, когда у мамы хватило сил самой вымыть посуду и полить цветы и когда папа на несколько часов перепоручил химчистку фру Лундберг. Наверняка такие дни случались. Мне так кажется. Я даже почти уверена.
Закрыв глаза, я вижу, как папины пальцы смыкаются вокруг моей руки. Его руки у меня в памяти сохранились гораздо отчетливей, чем лицо, — кожа красная, а ногти желтые. Я долго пугалась его рук, притом что не припомню, чтобы они когда-либо причинили мне боль, но в этом вот воспоминании, в этом мгновении сорокалетней давности страшиться совершенно нечего. Это всего лишь прогулка с папой. Он шагает враскачку рядом со мной и рассказывает, как в прачечную к нему пришли близнецы — двое мужчин примерно его лет, холостые, странные и неразговорчивые. А удивительно то, что оба запачкали свои костюмы одинаково — у обоих было по большому горчичному пятну на правом рукаве и что-то коричневое и липкое на нагрудном кармане.
— А когда они говорили, — рассказывает папа, — то один начинал, а заканчивал другой.
Я слушаю, не глядя на него, я не свожу глаз со своих коричневых зимних ботинок, мне трудно поспевать за папиным быстрым шагом, а поскользнуться или споткнуться не хочется. Но мне нравится, как он рассказывает, я так и вижу обоих перед собой — двое маленьких дяденек, повторяющих каждое слово и движение друг друга.
— Они были ну совсем один в один, — говорит папа. — Ну то есть один человек. Но двое.
— А у меня тоже есть сестренка-близнец, — говорю я.
Он фыркает. Наверное, ему смешно.
— Да ну?
— Правда.
— И где же она?
Сперва я не знаю, что сказать. Где она, когда я не сплю?
— Она спит.
— Спит? И где же?
— Дома.
Он вдруг резко останавливается, не выпуская моей руки и не глядя на меня, просто замирает посреди тротуара, уставившись прямо перед собой.
— Смотри у меня, — произносит он. — Не дело это — выдумывать себе всякое. А то тебе есть в кого пойти.