Шрифт:
— Er lebt! [12] — говорит она. — I can feel it. In here! [13]
Ее голос прорезает приглушенный гул застольной беседы. Делается тихо, все взгляды устремляются на нее. Сама она этого, кажется, не замечает, неподвижная, с блестящими глазами и рукой на груди. Мэри отводит взгляд, внезапно ей делается стыдно за женщину, а следом и за свой собственный стыд. Но ведь в этом мире не принято обнажать свои раны, это мир, где о горе полагается говорить понизив голос и отводя глаза. Если вообще говорить о нем, если горе не погребено так глубоко, что уже не докопаешься.
12
Он жив! (нем.)
13
Я это чувствую. Вот тут! (англ.)
Пер было замер, но теперь все-таки поднял фужер, одновременно бросив на Анну стремительный взгляд. Судя по всему, нынче вечером у них в спальне предстоит очередное судилище — женщина-кошка преступила некую черту, и за это Анну призовут к ответу. Неужели так трудно сообразить, что не следует сажать неуравновешенного человека так близко к МэриМари? Разве непонятно, что может получиться неловко?
Я много раз слышала, как Пер проводит супружеское судилище. Еще в молодости каждую ночь Мидсоммара мы лежали со Сверкером не смыкая глаз и слушали, как Пер призывает Анну к ответу в соседней комнате. Обычно по поводу других мужчин — почему Торстен что-то шептал ей на ушко да почему Магнус погладил ее по затылку во время танца, но иногда разбиралось ее собственное безобразное поведение — слишком много смеялась, слишком громко разговаривала или, наоборот, все время молчала с кислой миной. В любом случае ему оказывалось стыдно. Ему всегда было стыдно за Анну.
Притом что никто этого не замечал. Стоило поблизости замаячить посторонним, как Пер и Анна превращались в идеальную пару. Уже в двадцатилетнем возрасте Анна в совершенстве овладела искусством просовывать руку Перу под локоть, прижимаясь щекой к пиджачному рукаву, в то время как Пер в эдакой нежной задумчивости касался губами ее волос. Лишь спустя десять лет я поняла: эти двое на самом деле враги, они ведут войну на уничтожение, между ними непрерывно идет тайная битва, оружие в которой — стремительные взгляды искоса и еле заметные движения лица. Когда Пер заговорил о том, что шведская международная политика должна быть реалистической, Анна презрительно скривила губы — с какой это стати он решил, будто людям импонирует дешевый цинизм? — а когда Анна выдала текст насчет нарушений прав человека, Пер поднял брови и закатил глаза: за подобное политкорректное ханжество просто даже и неловко. В высшей степени.
Анна отвечала редко, сквозь тонкую стенку до нас доносились сплошные обвинительные монологи Пера.
— Она, наверное, спит, — сказала я как-то Сверкеру. — Или книжку читает.
Мы возвращались с празднования Мидсоммара. Сверкер вел машину. Еще ничего не случилось. Еще ничего даже не собиралось случиться.
— Нет, — ответил Сверкер. — Она не спит. Они потом еще трахаются.
В тот раз я этого не уловила, но в ночь следующего Мидсоммара сама могла расслышать, что так оно и есть. За судилищем последовал ритмичный лязг продавленных пружин. Совсем непродолжительный. Ничего другого слышно не было — ни голосов, ни сдерживаемых восклицаний вожделения или боли, ни стона, ни стука. Впрочем, наутро Анна прижималась щекой к плечу Пера и гладила по локтю, что следовало понимать как чувственное напоминание о ночных радостях.
— Наверное, она продолжает читать ту же книжку, когда лежит с ним в постели, — заметила я, когда мы в тот раз ехали домой.
Сверкер не ответил. В тот раз оба мы молчали очень долго.
Анастасия перестала петь. Или плакать.
Надеюсь, она заснула, судя по ее виду, ей давно уже пора поспать как следует. Она — тень, бледная маленькая тень с темными волосами и россыпью веснушек на носу. Наверное, истощена до предела, ведь она ничего не ест. По утрам выпивает вместе с нами чашку кофе, но шарахается и мотает головой, едва кто-нибудь протянет ей хлебницу или сок. Ни к обеду, ни к ужину она не выходит, как только еду доставляют в отделение, она проскальзывает к себе в камеру и запирается изнутри. Никто этого словно не замечает.
Что она такого совершила?
Что-то связанное с насилием, надо полагать. В Хинсеберге стараются держать убийц отдельно от воровок и наркоторговок. У нас почти все сидят за убийство. Некоторые вообще отбывают пожизненный, его дают за особо тяжкие. Они разбивали черепа, стреляли в глаза и перерезали глотки с такой жестокостью, которая вызывает у человека, всего лишь вынувшего штепсель из розетки, приятное ощущение собственной правоты и нормальности.
Но мне трудно представить себе, чтобы Анастасия кого-нибудь убила. Она такая маленькая и худенькая, и к тому же вид у нее такой забитый. Она втягивает голову в плечи и упирает глаза в пол, сама ее осанка выдает привычку получать побои и неспособность дать сдачи. Но тут никогда не знаешь. Бывает, насилие оказывается полнейшей неожиданностью и для того, кто его совершает. Взять хоть меня. Или Мэри.
Мэри стоит теперь у балконной двери, спиной к другим гостям. Голова разболелась еще сильнее, но обращать на это внимание непозволительно. За последние годы она совершенно осознанно решила игнорировать всякие мелкие болячки и недомогания, мучившие ее в юности. Тогда она была мнительна, вечно думала о собственном иммунитете, отчего жила с ощущением, будто смерть крадется по пятам, а вот теперь не замечает такой мигрени, от которой приходится щурить глаз, глядя на улицу. Там осень настала всерьез, прохожие спешат под мелким дождиком, и деревья подернулись позолотой.
— Это все бомбежки, — произносит Анна у нее за спиной.
Мэри оборачивается, морща лоб, Анна, улыбаясь, протягивает ей чашечку кофе.
— Поэтому тут теперь столько парков, — объясняет она. — Из-за бомбежек во время Второй мировой. На месте разбомбленных кварталов сделали парки… Оттого и город такой зеленый.
— Тебе тут нравится?
Анна пожимает плечами:
— Хм! Все-таки получше, чем в Исламабаде.
— Ты здесь давно уже?
— Год.
— Значит, осталось три.
Анна снова пожимает плечами: но молча. Молчание длится, пока Мэри подносит чашечку к губам и делает глоток.