Шрифт:
— Я еду в Страсбург. Завтра утром.
Киваю.
— О тебе Торстен позаботится.
Я морщу лоб. В каком смысле?
— Он приезжает.
Она не успевает договорить, дверь распахивается, и секретарша появляется на пороге.
— Проходите, пожалуйста, — говорит она мне. — Но — вы одна. Вашей приятельнице придется подождать здесь.
Сиссела уже открывает рот, чтобы возразить, но я жестом прошу ее помолчать. Спорить бесполезно.
Он стоит у окна, спиной ко мне, не оборачивается и ничего не говорит. Тут очень тихо. В темноте за окном мерцает желтыми огнями остров Риддархольм, в комнате поблескивает темная столешница, словно зеркальное подобие той водной глади, что снаружи. Премьер в белой рубашке и серых брюках. Пиджак висит на спинке одного из стульев для посетителей, распахнутый и ждущий, словно изготовился схватить и не отпускать того, кто сядет на этот стул.
— Н-да, — произносится наконец, и снова тишина. Теперь мне видно, что он приоткрыл оконную створку бронированного стекла и стоит в незащищенном прогале. Опасно, думаю, может, там, на островах, затаился какой-нибудь псих с оптической винтовкой… В тот же миг замечаю, что сама стою на линии выстрела за его спиной, и поспешно отступаю в сторону. И одновременно замечаю собственное отражение в темном стекле. Ноги вместе. Волосы успели растрепаться. Обе руки намертво вцепились в сумочку. Надеваю ее на плечо, после чего пытаюсь изобразить некоторую раскованность. Ноги врозь. Левое плечо чуть выше. Правое бедро ниже. Только смысл? Премьер ведь на меня не смотрит.
— Н-да, — повторяет он, по-прежнему не оборачиваясь. Снова повисает тишина. Надолго. Мурашки бегут у меня по спине. Это он знает, разумеется, чувствует, чует, угадывает. Страх — его стихия, единственная среда, в которой он ступает мягко и уверенно, словно дикий кот. В любой иной он шумен и неповоротлив; чувствуется натуга, когда он хочет казаться любезным; наигрыш сквозит в голосе, когда он рассуждает о сострадании, и в глазах поблескивает надменность, покуда он разглагольствует о собственной незначительности. Но сейчас он подлинный. Абсолютно честный и абсолютно настоящий.
— Мы ведь беседовали о вашем муже, — говорит он. — Помните?
Я киваю у него за спиной. Разумеется, помню. Мы беседовали о Сверкере, на следующий день после выборов, когда меня пригласили в Русенбад для небольшого разговора. Я сидела чуть напрягшись, на этом самом стуле для посетителей, и рассказывала про Сверкерово увечье — что все тело парализовано, но он в состоянии мыслить и чувствовать, — а другой половиной сознания пыталась понять, зачем меня позвали. Понадобилась статья в поддержку его позиции? И какова окажется в таком случае его реакция, когда я скажу, что это невозможно, так не пойдет, что никто не может требовать лояльности подобного рода ни от меня, ни от моей газеты. А если у него другие планы? Что, если это правда, то, о чем шутили у нас в редакции, — что он решил предложить мне министерский пост?
— Вы говорили, это несчастный случай.
Я снова киваю.
— Но вы ничего не рассказывали об обстоятельствах. И я, конечно, подумал, что это автомобильная авария.
Выпрямляюсь, чтобы выдержать удар. Мало ли что он подумал!
— И вы отчетливо дали понять, что тут все чисто. Никаких скелетов в шкафу.
Да. Это я помню. Сидя на этом самом стуле, ошеломленная и польщенная его предложением, я в самом деле заявила, что в шкафу у меня нет никаких скелетов.
Вот теперь он поворачивается. Смотрит на меня своими глазками-щелочками и медленно качает головой.
— И я поверил вам, МэриМари. Я подумал, вам можно доверять.
И я, думается мне. И я думала, что мне можно доверять.
Мари всегда лгала больше, чем я. В десять лет она врала просто безудержно.
Брошка-бабочка разломалась, но неправда, будто мама растоптала ее, когда на маму нашло. Брошка зацепилась за ветку и сломалась, когда Мари залезала в шалаш на дереве, устроенный Уве, первым заводилой в классе. Сам Уве лез впереди и не видел, что произошло, но как только узнал, что крылышко отломилось, слез и долго ползал в черничнике. Когда Уве позвал ее в шалаш? А, да как-то после занятий. И где же был этот шалаш? А, чур секрет.
И неправда, что, придя как-то из школы обедать после третьего урока, она услышала странные звуки в родительской спальне, и она не подкрадывалась на цыпочках и не подглядывала в полуоткрытую дверь и не видела, как родители копошатся в неубранной постели. Мама не была белая и полуголая, папа не держал ее одной рукой за шею, а другой не лез к ней в трусы, и они оба не замерли, услышав, как Мари вскрикнула. Мама не скатилась с кровати кубарем и не обвила Мари руками. Папа не швырнул ей вслед трусами и не захлопнул дверь. Нет, весь тот день до вечера она проплакала не из-за этого — а потому, что Тюссе попал под машину. Да, представьте себе. Ее котик. А разве она виновата, если в классе никто понятия не имел, что у нее был котик.
А еще неправда, что весь класс обернулся на нее, что все столпились вокруг и дразнили ее врушкой, а потом кидались снежками и ледышками. И Уве не пнул ее под зад тяжеленной пьексой. Наоборот. Он звал ее, просил, умолял остаться поиграть, но она сама отказалась. Ей захотелось немного побыть одной.
— Вы меня слушаете? — произносит Горный Король. — Слышите, что я сказал?
Киваю. Да, я слышу.
— Вы солгали. Вы — лгунья.
Он понизил голос, почти до шепота. Плохо. Нет хуже, когда он шепчет.