Шрифт:
Дружески беседуя, двое вошли в круг света от не погасшего еще газового фонаря и, остановившись, принялись, несмотря на ветер, раскуривать сигары. Я воспользуюсь слабым светом фонаря, падающим на лица молодых людей, долженствующих стать главными героями моей истории, чтобы тут же представить их читателю. Одного из них, того, что повыше — в этот момент он, спрятавшись за выступ ворот, спиной к ветру, зажигает спичку за спичкой, — зовут Шандором Тёльдвари; он высок, строен, с бачками, с тонкой ниточкой пробивающихся усов и красивыми синими выразительными глазами, в которых светятся воля и самолюбие, имеющие источником своим благородную гордость: он помнит, что родина его — Венгрия, и каждым своим поступком мечтает упрочить ее славу. Товарищ его — пониже и сложен не столь атлетически, как Шандор; это Бела Хаваши, неразлучный друг Шандора, посвященный во все его тайны. Оба они происходят из аристократических венгерских семей.
— Верь мне, дружище, — снова заговорил Шандор, — эта девушка всерьез вскружила мне голову.
— Я тебе сказал, что меня это мало интересует. И вообще мне наскучили твои дурацкие любовные излияния. Если ты ее любишь, так говори об этом ей, а не мне… Кстати сказать, будь я девушкой, я бы на тебя и не взглянул, — раздраженно отвечает Бела.
— Почему же не взглянул бы, хотелось бы мне знать? Разве я так безобразен? — спрашивает Шандор.
— Не в этом дело. Мне все равно, красив ты или у тебя на лице черти горох молотили; я не внешность имею в виду, а сердце и то, что в нем таится. Прости меня, мой друг, за откровенность, но ты легкомыслен и непостоянен, как мотылек, что стремится выпить сладкий нектар из каждого раскрывшегося бутона.
Матушка моя ненавидела своих родителей. Само это слово, «ненависть», мы никогда от нее не слышали, и нам самим пришлось догадываться, что скрывают ее странные, неопределенные высказывания вроде: «Я и не знала их почти…» (Возможно ль такое? Отец ее умер, когда у нее уже был первый ребенок, с матерью ее я и сама встретилась однажды, хотя, открыв дверь, конечно, и понятия не имела, кто эта ужасная старуха, что появилась на пороге и, увидев меня, с улыбкой, внезапно засиявшей на одутловатом, обрюзгшем лице, воскликнула: «Да ведь ты, наверное, дочь Ленке, Магдушка!») Или: «Отец не любил нас…» Мы много ломали голову над этими ни с чем не сообразными откровениями, силясь понять, что же, собственно говоря, произошло в доме Яблонцаи. Бывает, конечно, что мать столь равнодушна к своим дочерям, что становится для них едва ли не чужой; что отец не любит своих детей, это тоже, в общем, возможно, хотя кажется маловероятным, тем более что дочери Юниора в этом смысле придерживались разного мнения. Например, когда умерла Пирошка — тетя Пеликан — и семья разбиралась в ее бумагах, то обнаружилось, что она до конца жизни хранила все написанное Кальманом Яблонцаи; значит, что-то все-таки связывало ее с этим загадочным человеком, раз не выбросила она в мусор то, что старшая ее сестра, Ленке, без раздумий, не читая, швырнула бы в печь! А младшая моя тетка, Ирен, встречаясь с матушкой, так произносила свой стереотипный вопрос: «Ты выслала деньги бедной маме, Ленке?» — что в голосе ее слышалось искреннее сочувствие, а не просто дежурное любопытство. Когда литературное наследие Кальмана Яблонцаи после смерти тети Пирошки попало ко мне и я прочитала его, покойник перестал быть для меня загадкой. Лишь ради полноты картины расспрашивала я родственников, объезжала места, где жили когда-то семьи Гачари и Яблонцаи: собственно говоря, уже из бумаг Юниора мне стало абсолютно ясно, что матушка была не права и что не родители относились к ней равнодушно, не интересовались ее судьбой, не желали ее видеть, а она сама испытывала к ним неприязнь и отвращение, лишь не смела в этом себе признаться, — ведь даже в наши дни не у всякого повернется язык так просто взять и заявить: мол, я ненавижу мать с отцом, — а что говорить о временах, когда Ленке Яблонцаи была ребенком и когда в самых различных сферах жизни не могло быть предметом разговора многое такое, о чем теперь можно говорить совершенно спокойно. Грустно мне становилось, когда я думала о том, что все это — вот и гадай теперь, что «все это», о чем, пока я была ребенком, вокруг помалкивали, — приходит мне в голову лишь сейчас, когда матушки нет уже в живых. Грустно, ибо, если б Ленке Яблонцаи прочла оставшиеся от ее отца бумаги, она бы нашла то доказательство, которого никогда не искала, но которое повернуло бы в другом направлении всю ее жизнь; если б она нашла это доказательство, то по-иному стала бы относиться и к своей матери, которую считала главной причиной всех своих неудач — прежде всего того, что ей не дано было стать женой великолепного Йожефа, — и которой, предъявляя в ее адрес такие обвинения, никогда не оставляла возможности оправдаться.
Мы, внуки, узнавали про нашего деда вещи самые неожиданные.
Главным источником информации о нем была матушка, которая, если случалась хоть малейшая возможность, вообще предпочитала не говорить об отце. В детстве еще, когда мы ходили с нею на кладбище, я заметила: она никогда не забывает поцеловать крест на могиле Марии Риккль, погладить гранитный камень с именами Кальмана-Сениора и Имре-Богохульника, но не было случая, чтобы она коснулась позолоченной надписи: «Кальман Яблонцаи-младший». Когда бы ни заходила речь о ее отце, матушка старалась переменить тему разговора; если же ей это не удавалось, то я и ребенком чувствовала, как путано и противоречиво то, что она о нем говорит. По ее словам, дед женился рано и необдуманно, что он играл в карты, бывал на скачках, транжирил деньги как только можно, а вообще она его почти не видела. О нем она знает лишь, что он учился за границей, был инженером-землеустроителем, как Кальман-Сениор, какое-то время работал в Пеште, на заводе Ганза, и был очень беден, а иногда еще занимался хозяйством в поместье и заведовал купальней. Если добавить к этому слышанное от тети Пирошки — что дед мой был «хорош гусь», — то стоит ли удивляться сложившемуся в моем сознании образу Кальмана-Юниора, который был не слишком привлекательным. Позже, взрослея, я начала задумываться над противоречивостью его биографии. Если он учился за границей и потом служил у Ганца, то почему служил не инженером, а писарем? Ну а если был писарем, то при чем тут поместье? А если он был помещиком, так почему в метрике матушки, в графе «профессия отца», стоит «рантье»? Если ж он был рантье, то как со всем этим сочетается еще и купальня? Незадолго до своей смерти матушка, сама уже к тому времени перешагнув за восемьдесят, однажды без всякой видимой причины вдруг загрустила и, глядя в свою чашку с кофе, сказала, что нынче ей часто вспоминается Юниор и что, наверное, ей надо было бы быть покладистей, не такой колючей: ведь как-никак он ей отец. «Какой же он тебе отец? — вскипела я. — Ты ведь говорила, он тебя без единого слова отдал, когда бабушка твоя решила забрать тебя к себе. Хорош отец — безответственный, никудышный человек». — «Бог знает… — задумалась матушка. — Я теперь уж не уверена в этом. Может, я ошибалась». — «Ошибалась? — большими глазами смотрела я на нее. — Сколько я себя помню, ты слова доброго о нем не сказала! Так что же теперь с тобой случилось? От него собственная мать отреклась, таким он был никчемным». Мне тогда удалось выбить у нее из головы неведомо откуда возникшие угрызения совести, матушка замолчала, и больше мы никогда не говорили о дедушке.
Представление о Кальмане Яблонцаи как об исчадии ада было настолько абсолютным, что мне, наверное, давно следовало бы отнестись к нему с подозрением: в жизни ведь абсолютных злодеев не бывает. Однажды, еще будучи совсем юной, я позволила себе высказать какое-то непочтительное замечание в адрес семьи Яблонцаи — и тут Гизелла, третья парка, которая как раз сидела у нас, вдруг набросилась на меня, словно тигрица. «Что ты о нас знаешь, — крикнула она дрожащим от волнения голосом, — что ты о нас знаешь, паршивая Сабо?» Сцена была грандиозная, мы обе не привыкли лезть за словом в карман; в конце концов младшая сестра дедушки покинула поле боя, где на заднем плане, словно в укрытии, ехидно посмеивался Элек Сабо, матушка же металась между воюющими сторонами, будто отчаявшийся парламентер. Обернувшись на пороге, Гизелла, как последнюю гранату, еще швырнула в нас фразу: «Вот когда ты будешь такой же доброй, такой же остроумной, такой же талантливой, несмотря на то, что жизнь тянет вниз, не дает раскрыть крылья, тогда я соглашусь с тобой разговаривать!» — и черная, как ворон, понеслась по улице Хуняди. Матушка сидела мрачная, я же торжествовала. «Ты не права», — сказала матушка. «Я от тебя знаю, что это был за тип!» — ответила я ей. «Ничего ты не знаешь, — с несчастным видом сказала она. — Я и сама теперь сомневаюсь, знаю ли я о них что-нибудь. Лучше бы я тебе о них не рассказывала. Может быть, я ошибалась. Гизи сестра была отцу, она его лучше знала, чем я, и раньше. Я что — я ребенком была, издерганным, нервным. Гизи легче было судить о нем, и Гизи его обожала». — «Обожала!.. — накинулась я теперь уже на нее. — Да разве можно было обожать твоего отца? Разве не ты мне рассказывала, как слушала его хрипение, когда он умирал, и думала: хоть бы скорее все кончилось, чтоб не слышать этих ужасных звуков, тебе все равно никакой разницы, жив он или нет, для тебя он всегда был мертвым». Матушка только смотрела на меня, и во взгляде ее была мольба, чтобы я замолчала, не ворошила прошлое; а я с жестоким наслаждением юности продолжала растравлять ее раны: «Ведь это твои слова, что его нельзя было любить, а если Гизи все ж любила его, то говорит это потому только, чтобы досадить нам». — «Нет, в самом деле, — почти шептала матушка, — все его сестры без памяти его любили, я помню. А Гизи больше всех. Она его обожала. Гизи была Мелинда». — «Что еще за Мелинда?» — удивилась я. «Ну, Мелинда… В том доме У каждого было какое-нибудь прозвище; ты вот свою манию давать всем прозвища тоже от деда унаследовала. Гизи была Мелиндой. У деда было много всяких прозвищ, я их, правда, не помню. Помню только, что Гизи звали Мелиндой». — «Мелиндой? — в растерянности смотрела я на нее. — Почему Мелиндой?» — «У них одна песня была, — убитым голосом тихо говорила матушка, и этот грустный голос настолько противоречил ее словам, что он и до сих пор звучит у меня в ушах. — Гизи танцевала на столе, среди стаканов, а дед твой хлопал в ладоши и пел: „Как же ты, Мелинда, шлюхой стала? Иль тебе чего-то в жизни не хватало?"» — «Что-то?» — отец даже нагнулся вперед, не веря своим ушам. «Ну да», — еле слышно отвечала матушка. Элек Сабо хлопал себя руками по коленям, давясь от хохота; еще бы: кто хоть раз видел третью парку, одетую в неизменный черный балахон, с облезлой птичьей головой на причудливой старомодной шляпе, напоминающей головной убор королевы Зиты, вечно с какими-то таинственными предметами в вязаной нитяной сумке, — кто хоть раз в жизни видел Гизеллу Яблонцаи, у того в связи с ней могли возникнуть любые ассоциации, кроме этой вот: шлюха. «Ну, ну, а она что? — еле выговаривал сквозь смех отец. — Вот скандал-то был, наверно? Продолжайте же». — «Не надо было бы мне этого рассказывать, — потерянно отвечала матушка. — Вам все только смех… Гизи тогда пела в ответ: «Потому я, люди, шлюхой стала, что мне чего-то сильно не хватало». И не над чем тут смеяться». Отец хохотал так, что ему чуть плохо не стало, я же помрачнела: части мозаики вдруг перестали складываться в целостный образ, что-то нарушало картину. Облик третьей парки вдруг изменился — изменился за какой-то миг, — я тут же стала подозревать, что у нее была какая-то скрытая сексуальная жизнь. Сколько, должно быть, знали друг про друга брат и сестра, если у них в ходу были такие песни; ведь тогда и третья парка, видно, была та еще пройдоха, не только мои дед с бабкой. «Господь с тобой, — прервала матушка мои рассуждения, — просто ужасно, что ты не можешь этого понять. Они же играли. У тебя эта любовь к игре тоже от деда. Если бы Гизи в самом деле стала шлюхой, дед твой ее просто убил бы». «Хорош гусь»… Картежник… Любитель скачек… Землеустроитель… Писарь… Помещик… Директор купальни… Игрок… Рантье… Блюститель нравов… Детей своих не любил, а сестер, как видно, любил, и даже очень… Правда, это сути не меняло: он отказался от собственной семьи, дочь его, мою матушку, просто забрали у него, словно ненужного щенка… Бессердечный человек… «Кто? Кальман Яблонцаи? — взглянула на меня самая младшая моя тетка, та самая, которая не носила фамилию Яблонцаи. — Это ты о моем отце? Да в целом свете не было человека отзывчивее, сердечнее, добрее, чем он». Со слезами на глазах она говорила и говорила не в силах остановиться про моего деда, который был таким… таким… словом, каким представляешь в детстве доброго боженьку: всесильным, добрым, щедрым, умным, единственным, незабываемым. «О, если б отец не умер таким молодым, если б он жил сейчас!» — моя незаконная тетя плакала от души, самозабвенно, а когда подняла мокрое лицо, у меня сердце сжалось: так походила она на матушку.
Ленке Яблонцаи потратила целую жизнь, чтобы скрыть прахом забвения тропу, ведущую к добропорядочному буржуазному дому ее родителей, и мне ох как нелегко было прояснить черты лица, которое я не имела возможности даже увидеть ни разу. Каким же он был в конце концов, этот Юниор, которого один ребенок презирал, а другой любил, как бога, которого сестры обожали, а мать выгнала из дому, у которого была жена, готовая жизнь за него отдать, — мать моей нелегальной тетки, и — была другая жена, сбежавшая от него куда глаза глядят, — моя бабушка Эмма Гачари. У меня даже фотографий его не было; от матушки осталось несколько альбомов с портретами родственников, но среди них не было ни ее отца, ни матери. Я знала, что одно изображение, которое помогло бы мне от чего-то оттолкнуться, хранилось у тети Пирошки: она держала портрет родителей в своей спальне. Но этот двойной портрет исчез после смерти тетки; правда, дети тети Пирошки. искренне желая помочь мне в работе над «Старомодной историей», прислали все старые фотографии, какие только нашлись у них, — так — всплыли из неизвестности образы жены Ансельма II, Марии Брукнер, в кринолине и со шнуровкой на талии, и Имре-Богохульника, одетого, как Михай Чоконаи-Витез, и с бородой, как у Кошута. Юношеское изображение деда обнаружилось в семье Надьбакаи, они отдали его одной родственнице, вдове, урожденной Риккль, весьма храброй даме, которая и сберегала его у себя, — и вот однажды, на семейном застолье, долго перелистывая разные альбомы, я вдруг увидела два лица, глядящие друг на друга: мужчину в заломленной набок шляпе, в очень элегантном клетчатом сюртуке, и девушку с детским лицом и в шляпке замужней женщины на голове, с черешенками на полях. Родственница, матушкина двоюродная тетка, под каждой фотографией написала, кто на ней изображен, но я бы и без подписи их узнала. С фотографии Кальмана Яблонцаи глядел на меня мой собственный брат, Бела, а с фотографии Эммы Гачари — я сама в юности. Позже, уже работая над этой книгой, я однажды взяла фотографию Эммы с собой в Шаррет, чтобы хотя бы так, плоским изображением, она еще раз побывала там, где когда-то была счастлива, — на Большой улице, возле церкви ее деда, знаменитого проповедника; и перед началом читательской конференции один библиотекарь, увидев фото, спросил меня: «Ваша дочка?» Не забуду выражения его лица, когда я ответила: «Нет, моя бабушка».
Вместе с семейными фотографиями дети тети Пирошки прислали мне все, что сохранилось из наследия нашего деда: стихи Кальмана Яблонцаи, сборник его новелл и дневник. Так что, когда я отправлялась в Шаррет искать следы Эммы Гачари, матери моей матушки, у меня уже стало складываться некоторое представление о Кальмане Яблонцаи-Юниоре. Если прочтешь целую книжку рассказов, сто семьдесят девять стихотворений и дневник, то нить — пусть она коротка и врезается в ладонь — уже схвачена и, держась за нее в лабиринте, можно подойти немного ближе к Минотавру.
Из трех книжек, полученных мною, одна — изданный в 1900 году в Дебрецене, в типографии Чоконаи, иллюстрированный Михаем Кёньвешем-Тотом сборник новелл под названием «Мир степей», остальные две — тетради. Одна, из времен юности, — в твердом, элегантном синем переплете, на обложке — большая серебряная виньетка с фамилией владельца; вторая относится к тому периоду жизни Юниора, когда он уже хлебнул лишений: это простая толстая школьная тетрадь в клетку, с собственноручно вырезанной наклейкой в форме облака, на ней — заботливо выписанная, обведенная чернилами, внутри затушеванная синим карандашом надпись: POESIE. В конце первой тетради — дневник. Несколько недель подряд читала я его стихи и любовные письма бабушки, которые также находились в тетради с твердой обложкой. «Когда же ты освободишь меня из тоскливой моей тюрьмы? — взывает послание на вырванном откуда-то листе. — Я все время думаю о тебе. Сегодня утром белая мышка вытянула мне билет со счастьем». Я не поленилась выписать и сосчитать имена тех женщин и девушек, которые были предметом страсти Юниора с шестнадцатилетнего возраста, с 1876 по 1906 год, до последней записи, — имена, которые он своим каллиграфическим почерком заносил в эти тетради (чаще всего обводя свои, не предназначенные для постороннего глаза записи красными чернилами и украшая их орнаментом из мелких цветочков). Многочисленных дам своего сердца он помечал к тому же какими-то тайными значками, и я, зная чуть ли не всех попавших в этот список особ, происходящих из почтенных дебреценских семей, уже бабушками, а то и прабабушками, тщетно ломала голову над тем, что таится за криптограммами, что хотел скрыть дед с помощью не поддающихся расшифровке знаков. Среди его пометок есть крестики, есть значок, напоминающий букву «бета», есть наклоненная и перечеркнутая буква «v», есть «р», есть «с» с точкой в середине. Только к двум значкам я нашла объяснение: «i» означает: давно потерял всякий интерес; та же буква с двумя точками — «Auch nicht». [77] Первое время я никак не могла понять, почему так часто меняется его почерк; разгадка пришла, когда я заметила под некоторыми стихами мелкие, почти не поддающиеся прочтению подписи: «Переписано другом моим Гезой Штенцингером; переписано сестрой моей Илоной; сестрой моей Гизеллой; сестрой моей Маргит; другом моим Лайошем Грефом».
77
«Тоже нет» (нем.).