Шрифт:
С 1900 по 1902 год, в последние два года учебы на учительском отделении, матушка жила в поле действия нескольких очень разных, но интенсивных сил.
И страхом, и счастьем наполняющее ей сердце тяготение, исходящее от влюбленного Йожефа, она ощущала постоянно, равно как и заботливое тепло дома Бартоков; симпатии дебреценского общества также помогали уравновешивать ту чашу весов, которую означал в ее жизни Паллаг. Ибо в Паллаге, куда ее время от времени возили, она тщетно пыталась сблизиться с младшими братьями и сестрами: те, ухватив друг друга за руки, за юбчонки, жили возле своей матери, словно выводок щенят, они лишь глазели недоверчиво на чужую барышню, про которую все говорили, что она им сестра, и пугали ее то быком, то лягающейся лошадью; отец не знал, о чем с ней говорить, и избегал ее, мать пыталась, без особого успеха, приручить к себе лаской. (Когда Эмма Гачари сбежала окончательно, увезя с собой сыновей, а две девочки Яблонцаи попали на улицу Кишмештер — лишь тогда сестры узнали друг друга по-настоящему.) Каритас отметила матушку своим вниманием сразу же, как та попала в монастырскую школу: она и разговаривала с ней чаще, чем с другими воспитанницами; однако после того, как на сцене появился Йожеф, это внимание стало принимать более определенную форму. Каритас звала матушку погулять, брала ее с собой даже на загородную дачу ордена, где монахини ухаживали за садом, читали, занимались рукоделием, радуясь возможности отдохнуть от строгого режима монастырской школы. Каритас давала Ленке Яблонцаи книги; мать Беллы и Мария Риккль одновременно заметили: Каритас начала работать над тем, чтобы воспитать девушку, пока все еще кальвинистку, монахиней.
Каритас-охотница не была новичком в таких делах. Шестнадцатилетней девочке она говорила не о небесах, а о земле, о перспективах, которые открываются перед невестами Христовыми в их на первый взгляд замкнутой, однообразной жизни. «С нашей помощью вы сможете стать кем угодно, — говорила Каритас, — орден в силах учить вас даже за границей. Господь любит музыку, вы получили бы самое высокое музыкальное образование, потом бы преподавали, а то и выступали в определенных орденом пределах. Досточтимые сестры говорят, способности у вас великолепные, даже начальница подчеркнула как-то, что с вашим аналитическим умом вы могли бы стать даже ученой. Мария Алексия в восторге от вашего литературного таланта. Получив от Господа столько даров, нужно распорядиться ими с умом и смирением. Монахинь, посвятивших себя литературе, в Венгрии было много со времен введения христианства, но если вас больше интересует наука, то ничто вам не мешает окончить потом курсы преподавателей и учить венгерский язык, историю, которую вы так любите». Матушка поблагодарила Каритас за доброту и обещала подумать над ее словами; у Бартоков же сразу выложила весь разговор. Мать Беллы посмотрела на девушку, к которой она так привыкла, которую успела полюбить столь сильно, что иногда ловила себя на том, что думает о ней как о собственном ребенке, представила себе, как эта непосредственность, этот проницательный ум, этот искрящийся юмор будет использован во славу господа, — и не увидела здесь ничего противоестественного. Но Ленке, оказавшись под надежным кровом дома Бартоков, лишь смеялась над предложением Каритас-охотницы, как над веселой шуткой. «Когда они берут меня с собой на дачу, — рассказывала она Белле, — они такими становятся, что, если не увидишь, не поверишь. Мария Алексия и Мария Рената в прошлый раз играли в какой-то красный мячик, бегали, подоткнув юбки, а тетя Маргит сидела у колодца и то читала, то на них смотрела. Они и домой меня отвезли в монастырской коляске, Йожи только рот разинул от растерянности — он ведь и туда за мной пришел и ждал перед воротами дачи, да только Каритас подняла верх, Йожи даже внутрь заглянуть не мог, так и побрел обратно по солнцу, в пыли, я чуть не умерла от смеха».
Так они и соперничали за благосклонность Ленке Яблонцаи: орден бедных сестер-школостроительниц и студент-юрист, вот-вот заканчивающий учебу; но если первый из претендентов открыто выказывал свои намерения, то второй лишь преданно, как собака Боби, ходил за ней, танцевал с нею на балах, заботился о цветах в прическу и на платье, навещал ее уже и на улице Кишмештер, пытался развлекать Мелинду, что было нелегко, и старался рассмешить даже купецкую дочь; Мария Риккль в таких случаях всегда испытывала чувство благодарности к юноше: за нелегкие десятилетия ее самостоятельной жизни ни веселые старые господа, живущие в ее доме, ни другие относящиеся к семье жеребцы не слишком утруждали себя заботами о ее хорошем настроении.
Шел предпоследний год учебы матушки в монастырской школе, когда Штилльмунгус решила взять дело, которым до сих пор занималась Каритас-охотница, в свои руки; вызвав Ленке, она попросила ее подумать, не хотела ли бы та вступить в орден. Если да, то можно было бы начать подготовку к этому шагу. Правда, придется несколько лет подождать, пока закон разрешит ей переход в католическую веру, но ведь протестантство ее и без того скорее теоретическое, с малых лет она получала католическое воспитание, так что, чем скорее она направит помыслы свои и цели в направлении, требуемом католической церковью, тем скорее покой и гармония войдут в ее жизнь. Матушка, не колеблясь с ответом, сразу же заявила: она не хочет быть монахиней, так как не чувствует к этому призвания. «Вы не знаете, в чем ваше призвание, Ленке, — сказала Штилльмунгус, — ибо вы не знаете себя. Я же вас знаю. Оставайтесь с нами, работайте, не идите в мир. Мир не для вас». Матушка, которую просто переполняли желания, любовь, надежда, лишь смотрела на начальницу, удивляясь, как она может столь сильно заблуждаться. «Я велела сестре Каритас заняться вами, — продолжала монахиня. — Мы здесь, рядом, и мы протягиваем вам руку помощи. Сестра Каритас сказала мне, вы хотите пойти на бал молодых торговцев. Пойдите. Вы снова будете танцевать и думать, что счастливы. Я не запрещаю, идите. Но мне бы не хотелось, чтобы вы были несчастны, я хочу избавить вас от разочарования». Матушка весело и спокойно смотрела на нее и с детской гордостью в душе думала, насколько больше знает уже она о жизни, чем Штилльмунгус, которая, конечно, и добра, и умна, как никто другой, но которая ведь никогда не танцевала с Йожефом. В конце разговора Штилльмунгус встала; матушка столько рассказывала мне об этом, что детали запечатлелись в моей памяти. Она поднялась, сняла очки, подавила пальцами глаза, словно вдруг ощутила огромную усталость. «Ленке, — сказала она, — вы должны остаться в ордене, разве это не понятно? Вам нужна именно такая жизнь, такие условия, здесь вы полнее всего раскроете себя, ибо здесь нет места любви плотской, здесь ценят лишь любовь к ближнему, работу и долг. Господь не может дать всего ни вам, ни другим. Вы понимаете? Вы рождены для того, чтобы стать монахиней, только вы еще не поняли этого, потому что брат Нинон танцевал с вами на выпускном балу и теперь провожает вас каждый день, да еще молодой Майтени по вас вздыхает, и еще многие. И будут вздыхать. Вы видите лишь их и не видите себя, вы и понятия не имеете о том, для чего вы родились». Матушка молчала, думая про себя: как странно, что даже Штилльмунгус, эта незаурядная женщина, даже она не может освободиться от навязчивой идеи, что бедным сестрам-школостроительницам нужно пополнение. (Сколько раз я видела потом, как, стоя у изгороди, отделяющей сад нашего дома на улице Св. Анны от сада монастырской школы, положив на изгородь руки, она подолгу смотрит на монахинь, скользящих меж кустами малины, смотрит, даже не поворачивая головы к собственному дому, и все ищет взглядом ту, кого уже никогда больше не увидит, — ищет Штилльмунгус, единственного человека, угадавшего особенности душевного и биологического склада Ленке. Угадавшего еще в те времена, когда о подобных вещах нельзя было думать в Венгрии не то что монахине, но и любой порядочной молодой женщине.) «Вы могли бы расправить крылья и взлететь, мы не мешали бы вам в этом, — продолжала Штилльмунгус. — Если бы вам стало скучно здесь, вы могли бы отправиться за границу или вступить в другой орден, не школьный, а медицинский, могли бы попасть в колонии, в дикие места, где проявили бы свою смелость и сообразительность. Я помочь вам хочу, неужели вы не понимаете, Ленке?»
Ленке не понимала ее.
«Но в чем же заключалась эта любовь?» — спрашивали мы с братом, спрашивали не раз, думая каждый о своем опыте в любви; матушка улыбалась растерянно и пыталась объяснить нам, что она всегда думала о нем; что ей радостно было знать, что он есть, существует на свете; что, увидев его, она впервые ощутила надежду на то, что, может быть, и у нее будет свой дом, такой дом, где не все вертится вокруг Марии Риккль, где у нее будет муж и они будут любить друг друга, и эта любовь восполнит родительскую любовь, которой ей так всегда не хватало, и станет наградой за горькое, без ласки, детство. «Ну а кроме того, что ты думала о нем и надеялась иметь свой дом, было еще что-нибудь?» — «Он провожал меня домой. Танцевал со мной. Всегда был там, где я». — «А еще?» — «Тогда как-то все было по-другому, — вспоминала матушка. — Лето в Дебрецене было как медовое, у него был и аромат, и густой золотой цвет, а весной цвели акация и сирень, они цвели и в саду у Йожефа, и, когда я, убирая в комнате, открывала окно в сад, я думала: он сейчас тоже ощущает, как цветет акация. А осенью мы с Мелиндой ходили в лес, собирали листья, желуди, зимой на улице стоял запах каштанов и жарили большие тыквы». — «Так ты из-за запахов его любила?» — в изумлении спрашивал брат. «Нет. Я только говорю, что были и запахи, и они всегда мне о нем напоминают. Акация весной, и мед, и желтые листья под ногами осенью, а зимой запах каштанов». — «А что вы с ним делали?» — допытывалась я. «Разговаривали. Обо всем. И смеялись. Потом он еще научил Боби петь. Боби за кусочек сахару издавал такие звуки, будто пел». — «Ты целовалась с ним?» — настойчиво подводила я её к сути. Матушка стала печальной и прошептала: один раз. Один-единственный раз поцеловал ее Йожи, но не надо об этом расспрашивать, ей стыдно. «Право, чего ты стыдишься одного поцелуя? — поучали мы ее. — Больше не было ничего?» Матушка трясла головой и с такой грустью смотрела на нас, словно сейчас ей окончательно стало ясно, как глубоко мы с братом погрязли в пучине порока. «Постой, — набравшись терпения, подводила я итоги. — Он один-единственный раз тебя поцеловал, причем ты даже не ответила на его поцелуй, были еще всякие запахи и ароматы, — мы с братом уже еле удерживались, чтобы не расхохотаться, — и еще он многократно провожал тебя домой. Но сколько раз он делал тебе предложение? И когда?» — «Один раз почти сделал, — сказала матушка, — то есть это я сделала, и он почти согласился, а потом передумал». — «Передумал? — возмутились мы. — Один раз почти согласился жениться на тебе да еще научил петь собаку? И ты говоришь, что он тебя любил?» — «Любил. И я тоже его любила», — ответила матушка, и теперь она уже не была ни растерянной, ни смущенной, а решительной, даже немного высокомерной, словно хранительница великой тайны, которую не дано узнать никому из ее детей. «Вы никого и никогда не сможете любить так, как я любила Йожефа и как Йожеф любил меня». — «Это уж точно, — сказала я почти раздраженно. — Так, как ты, не сможем. Мне, например, как ты могла заметить, те, кто любит, делают предложения». — «А, эти твои романы! — сказала матушка. — Или твои, Бела!» Мы с братом безнадежно переглянулись, чувствуя себя каждый негласным представителем своего отца, оба опять исполненные воинственных эмоций. «Раз он не хотел на тебе жениться, значит, не любил!» — заявил брат. «Нет, любил, — стояла на своем матушка. — Спроси кого угодно из тех, кто видел и знал нас тогда. Это была самая большая любовь на свете». — «Но ведь он на тебе не женился, — не выдержала я. — Он спокойно наблюдал, как ты дважды вышла замуж, чтобы отца Белы сделать несчастным и моего держать в сексуальном отношении на голодном пайке». — «Такой уж мир тогда был, — ответила матушка. — Каждому был начерчен свой круг. И довольно об этом. Я дала тебе полную свободу, понимаешь? Полную. Ты росла, как не росла никакая другая девушка, и ты тоже, Бела, и оба вы обязаны Йожефу всем, что имеете, что вам дано. Йожефу и нашей несчастной рабской жизни. Ты мне, я тебе — вы только это понимаете. В вас ведь тоже торгашеская кровь течет, Ансельмовы правнуки: получаю ласку — предлагаю имя, даю любовь. Да разве вы умеете любить? Вот мы, мы действительно любили друг друга с Йожефом, хоть в таком смысле, как вы думаете, и не были близки друг другу. Он женился на другой, я вышла замуж — все равно мы любили и никогда не забывали друг друга. И больше я об этом ни слова не желаю слышать». Она вышла, а мы, брат с сестрой, так и остались сидеть на месте. «Женился он из-за денег, — сказала я через некоторое время. — А ее бросил. А она говорит: любили друг друга». Мы растерянно смотрели друг на друга, как два живых заблуждения матушкиной жизни.
Белла Барток вела дневник с десятилетнего возраста; Ленке Яблонцаи начала записывать свои мысли и все, что с ней случалось, лишь когда познакомилась со своей подругой и наконец-то нашла место — дом Бартоков, — где могла оставить в безопасности свои доверенные бумаге тайны. Густо исписанные тетрадки были целы еще в конце двадцатых годов; матушка хранила их в той огромной, закрывающейся на ключ деревянной коробке, в которой ее первый муж прислал ей картофельный сахар, к величайшей тревоге семьи Майтени: чего можно ждать от невестки, которая в качестве подарка в день помолвки просит пять килограммов картофельного сахару — ничего себе вкусы и потребности. Я помню, как она бросила свои записи в печь; я даже испытала тогда нечто вроде триумфа: наконец-то горят те тайны, которые были у нее до того, как я появилась на свет, и на которые все то и дело намекают. Гораздо позже — я тогда и сама уже была замужем — я поняла: матушка не с воспоминаниями своими пыталась разделаться; это все равно было бы бесполезно. Если детали и потускнели, стерлись в памяти, то целое останется там навеки; а кроме того, дневник Беллы аккуратно регистрировал не только ее собственную жизнь, но и будни и редкие праздники задушевной подруги, Ленке. Просто матушка не могла вынести, что отец постоянно пробовал открыть коробку; она боялась, что в один прекрасный день он взломает-таки замок, чтобы узнать наконец, чем же был так хорош этот Йожеф, что его никак невозможно забыть. Дневник же Беллы сохранился до самой ее смерти. Когда она с семьей жила уже в другом городе, часто, приезжая в Дебрецен на день поминовения, она останавливалась у нас, и мы вместе шли зажигать свечи на кладбище. В таких случаях она всегда привозила с собой и дневник, и, возвращаясь домой из царства покойников, они принимались читать вслух. Нас с отцом они, правда, не прогоняли, но и присутствовать при чтении нам нельзя было; конечно, никто не высказывал этого прямо и грубо: матушка просто говорила, что нам, вероятно, не интересно, что они читают, мы свободны до вечера и можем пойти гулять или в кино. Мы брели куда-нибудь, два несчастных Сабо; я злилась, отец был печален. Однажды я все-таки получила представление о том, что за записи были в дневнике Беллы. Она приехала к нам на очередной день поминовения, я лежала в постели с простудой, чтение происходило в соседней комнате. Снабдив меня чаем, лекарствами, книгами, подруги удалились в столовую, под лампу, висящую над обеденным столом; отец, как они хотели, ушел. Я попробовала читать, но вскоре отложила книгу, поняв, что если вслушаться, то я разберу чтение Беллы. Если бы такое произошло с матушкой, она тут же предупредила бы меня, чтобы я читала тише; матушка в жизни не открыла ящика, если он был не ее, не заглянула в чужой шкаф; в юности на столе у меня неделями могли лежать присланные мне любовные письма, пока я была где-нибудь на каникулах: даже отправителя и штамп на них никто не считал себя вправе посмотреть. Я же, конечно, и не подумала их предупреждать — еще чего! Более того, переложила подушку на другой конец кровати и расположилась так, чтобы как можно лучше слышать то, из-за чего нас с отцом всегда отсылали из дому. В тот день Белла читала, какой счастливой казалась Маргит Ленке, как она завидовала художнице, которая уезжает работать то в Надьбаню, то в Мюнхен — и потом имеет возможность представить всем доказательство своего таланта. Вот если бы она, Ленке, когда-нибудь стала свободной и независимой! Белла, по ее собственным словам, записанным в дневнике, была потрясена этим горячим признанием: она-то всегда мечтала зависеть от мамочки или — если таковой будет — от мужа, она нуждалась в теплом семейном круге, ей нужно было, чтобы кто-то являлся главой семьи, чтобы на нее возложены были определенные обязанности. А Ленке — Ленке мечтала улететь, вырваться из того мира, в котором жила, и доказывала, что раз уж ты родилась женщиной, то можешь быть свободной лишь в трех случаях: если ты человек искусства, если ты богата, если ты работаешь, — ибо лишь при этих условиях ты можешь обойтись без мужской помощи. Белла добавила к услышанному свои размышления: Ленке, при отсутствии материальной основы и должного образования, едва ли станет человеком искусства; на богатство, если Йожи женится на ней, она еще может рассчитывать, а если пойдет на службу, то и на независимость. Матушка, по свидетельству дневника, ломала голову над вопросом, почему мужчине позволено то, что не позволено женщине, и спорила с Беллой, утверждавшей, что это господь так устроил, ибо «забота о животе — мужское дело». Да ведь выходит-то как раз наоборот, забота о животе ложится скорее на женщин, доказывала шестнадцатилетняя Ленке Яблонцаи и приводила в пример веселых старых господ и Марию Риккль, которая большего стоит, чем сколько угодно мужчин. Я узнавала в этом свою матушку: сколько я себя помню, она всегда учила меня, что мужчина — существо низшего порядка; ведь в противном случае зачем мудрая природа, которая дала животным мимикрию и так заботливо устроила все для того, чтобы мир не вымер, — зачем бы она возложила залог будущего, залог непрерывности — потомство — на более слабый пол? Тогда, в шестнадцатилетнем возрасте, она лишь повторяла затверженный со слов купецкой дочери тезис; позже она получила возможность сама убедиться в справедливости проповедуемой Марией Риккль истины. С обоими своими мужьями она оказывалась в ситуации, которая лишь укрепляла ее во мнении, что «жеребцы» в большинстве случаев неспособны прокормить семью, что основная тяжесть во всем ложится на женщину и если бы не женщина, то наступил бы конец света. Странно и страшно мне стало, когда я услышала слова матушки, сказанные ею, почти ребенком, и поняла, как рано сформировалась у нее определяющая все ее поведение позиция: ничего не ждать от мужчин, это все равно бесполезно. Так оно и было всегда: она все делала сама, сама бралась за все и добивалась всего, она избавляла нас от всех забот — и никогда не была свободна, даже в старости неся на своих плечах тяжкое бремя.
О признании, которое должно было прозвучать — и никак не звучало — из уст Йожефа, в то время, кстати говоря, ни Белла, ни Ленке еще не думали; любовь, переполняющая все существо матушки, довольствовалась малым. Йожеф ждал матушку перед школой, провожал ее домой, появлялся на тех увеселительных мероприятиях, которые эпоха рубежа веков считала дозволенными для молоденьких девушек, играл, когда желали барышни, в фанты. Дневник Беллы отмечает: у матушки никогда не было ничего, что можно было бы отдать в качестве фанта: ни кольца, ни браслета — ничего. Когда однажды она сняла, не понимая предосудительности своего поступка, бант с головы, мать Беллы купила ей серебряное колечко с подвеской «вера, надежда, любовь», и Ленке, счастливая, носила его повсюду; позже она получила в подарок от Дюлы Сиксаи крестик; Мелинда, постоянно ее сопровождавшая, даже на время игры не давала дочери Эммы Гачари своих украшений. Однажды, когда у матушки кончились все фанты, когда она отдала уже и гребенку, и заколку, она предложила вместо фанта картофелину и попросила разрешения сходить за ней в кухню. (Игра шла в салоне дома на улице Кишмештер, рядом с горкой, полной мелких ценных вещей, но Ленке Яблонцаи не имела права их трогать.) Дневник Беллы увековечил и эпизод с картофелиной, в восхищенном тоне хваля Ленке за находчивость; Белла — к счастью — не заметила, что эпизод этот был скорее мрачным, чем забавным, и не была шокирована вопиющей бесправностью Ленке. Такой фант, картофелину, могла бы, наверное, придумать Золушка, если бы ей довелось играть в эту игру. (Кстати, необычный этот фант, хотя матушка и выкупила его, в конце игры попросил Бела Майтени; Белла и этот жест нашла весьма милым и трогательным и была поражена, когда матушка сказала: ей все равно, пусть Майтени хоть съест его тут же; нехорошо, считала Белла, насмехаться над столь благородными чувствами.)
Белла, кроме родных, больше всего любила матушку, но дружба эта ничуть не меняла ее индивидуальность, равно как и на Ленке Яблонцаи, на формирование ее миросозерцания никакого влияния не оказывали мнения Беллы, порой во всем отличающиеся от ее мнений. Для Беллы ряса была священна, матушку же совсем не влекло к мужчинам — представителям церкви, она испытывала полное равнодушие даже к кумиру католического Дебрецена, красавцу Волафке, директору монастырской школы, мужчине со сладким, как марципан, лицом. Девочкой ей пришлось однажды убедиться, что ряса и священный сан отнюдь не исключают наличия у служителей церкви вполне земных желаний. Сексуальные представления матушки и без того являли собой нагромождение самых диких, смутных идей: Мария Риккль бесповоротно разрушила в ней способность к нормальным реакциям в этой сфере, и потому несдержанность Волафки произвела в ее душе более сильные разрушения, чем произвела бы в душе другой, в иной обстановке воспитанной девушки. Во время крестного хода матушка видела, как при приближении духовного пастыря, не умеющего побороть свои мирские страсти, чада и домочадцы Ансельмова дома падают на колени перед алтарем, установленным под аркой ворот, она опускалась и сама на колени перед облаченным в праздничные одеяния шествием, смотрела на дарохранительницу и размышляла: какой же руке должна она верить — той, которая шарила у нее под передником, тянулась к еле обозначившейся груди, или той, что благословляла сейчас Ансельма и дом его. Белла утверждала, что Ленке неправильно истолковала в свое время жест Волафки — обе они давно были замужем, когда матушка набралась смелости и рассказала ей об этом, — но ведь Белла даже тогда не верила во зло, когда видела его воочию. Матушка же с тех пор с подозрением относилась ко всем священникам, придя к выводу, что и эти — тоже «жеребцы», что есть лишь один мужчина, которого никак не отнесешь к «жеребцам», единственное исключение — Йожеф. Йожеф, порой мечтательный, а порой резкий, непостижимый, меланхоличный — одним словом, больше всего напоминающий Пола Уошера, — и Ленке старалась как можно дальше держаться от священников, которые порой появлялись у Марии Риккль в ее приемные дни. Позже мой отец пытался внушить ей, что она, очевидно, путала чуждающихся мира монахов с мирскими священниками, но матушка ему не верила.