Шрифт:
Вот стоит и смотрит на яркий шар лампы. Минуты звенят. Прикрутил фитиль. Мигает. Погасла. Только две свечи. Сел к столу; огонь их закачался.
Две свечи. Любит так. И редко лев из своего угла смотрит в упор на яркий шар.
Две свечи. Здесь серо-красный близкий потолок пестреет яркими пятнами рельефов и глубокими черными пятнами теней рядом с ними. А там дальше, над дверью, мягкая тьма съела рельеф потолка, съела углы стен. Но львы из углов смотрят; только стали еще угрюмее, как бы решили молчать. А рожи стариков на дверях и лев на камине, черные-черные, смотрят бликами. И сотнями золотых искр смотрит святой дух. Тяжелые мягкие кресла, тяжелые мягкие стулья стали еще тяжелее и как бы немного вошли в пол. Вон у среднего окна поднялся мольберт. Он похож на силуэт гильотины. Лапы-листья растений черные, черные и большие. Они шевелятся около окон, потому что под ними идет труба отопления. Они шевелятся и как живые скребутся о занавески.
Стол заваленный, заставленный. И Виктор тоже любил, чтобы книги не в шкафу. Только левая четверть стола свободна. Здесь, у стены сидит теперь Антон. То на свечи взглянет, то в комнату, в Викторову комнату, в ее мир, в ее мертвую жизнь.
Все полно здесь воспоминаниями о Викторе далеком, о бунтующем. Много здесь вещей Викторовых. И мольберт этот его.
И многие думы Антона, юноши стройного, с чуть пробивающимися усиками, зародились здесь в алебастровом львином склепе потому лишь, что здесь жил любимый брат, первый бунтарь, осиянный теперь ореолом мученичества неразгаданного и воли дикой.
Зол Антон в тот вечер. Как и много уже вечеров.
Две свечи. И они вместе, все трое. А вокруг них темные барельефы. Дрожит щека, и опять звенят минуты. И так долго. Но вот усмехнулся. Это могли и видеть, и слышать львы, если бы они могли. Усмехнулся, потому что мысли решили что-то без него. И понял это. И взял лист бумаги, взял перо и написал:
«Если через полчаса вы не пришлете мне перехваченных писем, я навсегда уеду из этого дома».
Написал, посмотрел. Да, так. Больше ничего. Положил в конверт, запечатал сургучом, написал на конверте имя матери. Письмо лежит. Минуты летят бесшумно. Щека не дергалась.
Посмотрел на часы. Двенадцатый, почти еще одиннадцать. Рано. За ужином все вместе; ровно в двенадцать. Интереснее. Что-нибудь может выйти еще.
Думал так, потому что уже смеялся. Смеялся бесшумно, смеялся изменившейся душой.
Просто. Почему не так? Конечно, так. Опять часы. Рано. Ну, это-то все равно, конечно. Кресло отодвинулось. Встал. Кнопки звонков направо от камина.
Но шаги быстрые. С ковра лестницы сбежали. По каменному полу прихожей. Вот в библиотеке. Яша?
Вошел Яша.
– Скучно до смерти. А ты все еще наверх не идешь? Очень разругались разве?
От свечи закуривая, конверт увидал.
– Ба! В переписке с maman? Оригинально. Секрет?
– Секрет. Впрочем, какой там секрет? Прочитай.
Разорвал конверт, нахмурился, потом захохотал Яша.
– А! Неприкосновенность переписки граждан все еще не признается в этом государстве? Ловко написано. Только дружеский совет мой тебе: плюнь ты на это дело. Посмотри на себя. Ведь лица нет. Право, плюнь. По опыту знаю. Не долго тебе здесь. Через несколько месяцев - студент. Из крепости все равно уйдешь. А теперь куда уйдешь! Только крови себе полпуда испортишь. Плюнь, говорю; с высоты сознания своего права плюнь.
– Нет. Решил. Так хорошо будет.
– А письма-то те, о коих речь, чьи? Молчишь? Не надо, не надо! Я так, для освещения вопроса.
Помолчали, прислушиваясь к далекому гулу над тяжелым потолком. Яша на диван сел.
– Стало быть, ультиматум решенное дело?
– Решенное.
Просились слова искренне плачущие с сердца обиженного. Но не прибавил ни слова.
– Когда пошлешь?
– Сейчас. Хочешь - отнеси.
– Гм... Нет уж. Мне эти передряги здешние осточертели. Чтобы maman мне проходу не давала? Без меня грызитесь. Решено: вооруженный нейтралитет. Годами бился с двумя ветряными мельницами и только сердце себе испортил. Знаешь, право, в Питере врач говорил: вы, верно, много, пьете; сердце пошаливает. Это я-то пью! Стакан пива в неделю. Нет, шалишь! Подохнешь, тут с вами. А стену лбом не прошибешь.
Подошел. Руку на братнино плечо положил.
– И тебе советую: пренебреги. Вот и экзамены не за горами. А как заниматься будешь, если в голове черт знает что? Ведь, не дай Бог, провалишься, хуже всяких писем будет год еще на крепостном режиме... Плюнь, Антоша. С них, как с гуся вода. А себя пожалей.
– Нет. Решено.
– Ну, тебе виднее. Или уж так завертелось?
– Завертелось.
– А как дела обстоят? Какого ответа ожидать можно?
На письмо папироской указал. Антон плечом дернул.
– Не знаю.
– А если нет, то уедешь?
– Тотчас. Ну, до утра, что ли...
– Слушай. Тебе лавры Виктора спать не дают. Только знаю я кое-что. Виктор им насолил...
И ткнул Яша несколько раз мундштуком длинным в потолок. И тихо так и раздельно договорил:
– И очень насолил. По гроб жизни. Только и себя надломил.
Отошел. Помолчал. И с пафосом смешливым:
– Как бы и тебе не привелось однажды крикнуть: «Еще одна такая победа, и я останусь без войска!..» Так-то. Ну-с, подумай и решай. В пользу советов не больно верю. Упорство всей семейки нашей богоспасаемой очень мне известно. Я чуть ли не самый мягкий. А засим: addio, mio caro [7] . Рука на счастье и лучшие пожелания. Бегу и до ликвидации конфликта к тебе ни ногой. Ко мне милости просим. И сейчас от тебя окольными путями ретируюсь, по черной лестнице наверх забегу. Addio!
7
До свидания, мой дорогой (итал.)