Шрифт:
– Виктор!
– Что? Невыгодное вы племя. Видел многих, и не хотел бы быть в вашей шкуре. Хотя, полагаю, сладил бы…
– Не стыдно тебе? Не грех? Ты про что?
– Про то, что хороший еврей из каждых суток своей жизни теряет по несколько часов на думы о том, что он еврей. А так как тема эта, во всяком случае, второго сорта, то хорошим евреем быть невыгодно. Так же, как хорошим русским, хорошим немцем. Невыгодно для роста более вечных идей. У вас же эта невыгода особенно ярко сказывается. Живи я пять тысяч лет, я, пожалуй, согласился бы быть хорошим евреем или хорошим русским. А так как смерть моя поближе, то отказываюсь. Некогда.
Боль обиды перемогла.
– Неужели в тебе, правда, нет любви к родине? Бессознательного влечения?
– Мало разве в нас глупо-детского прячется? Бороться надо. И это не наше детское даже. Это от наших отцов и дедов. Бороться! Искоренить! А в борьбе этой помощь надо брать хотя бы из сравнения переживаемого времени с веками протекшими и грядущими. Из-за пустяков друг друга на кострах жгли. Читаем и ужасаемся. А сами поступаем так, что правнуки, глядя на последствия наших пустяков, ужасаться будут и скажут про нас, то есть про вас: дикари. Нет спасибо! Пустячки свои сами жуйте. А мне дай Бог успеть себя понять. Себя, по существу вечного, но сознавшего к сожалению близость часа смертного.
Улыбнулся, скосив глаза на струю под веслом жемчужную. Медлительно:
– ...Да. К сожалению понявшего смерть. Впрочем, жалеть и раскаиваться - этого мне еще не хочется. Венеция со всеми ее ужасами пыток и тюрем, ядов и кинжалов глазам моим приятнее какого-нибудь грязного поселка духоборов. А в душе моей я строю такую же Венецию. И не мне разрушать ее. И не мне осуждать ее или сожалеть о ней. Basta!
Молчали. И отводила взор от взора Виктора. И думала:
– Да, так. Конечно, прав он.
И тотчас.
– Нет. Не прав. Не прав.
И когда подплывала гондола к дому тому, где жили они, сказала, в глаза Виктора стараясь заглянуть сквозь тьму:
– Жестокий ты.
В мансардных комнатах, в двух, одну из которых можно почесть за мастерскую, зажег Виктор все свечи, все лампы. Изредка ветерок-дыхание по-кошачьи огоньками играло ночными.
Перед картиной неоконченной, упиравшейся и в пол, и в потолок, сидел Виктор ночной. Со стола рюмку поднимал. Пил коньяк. Отходила, подходила Юлия полураздетая. Спать хотела. И обидно ей было, что не смотрит на нее Виктор. И молчала. Вот сказал:
– Недоволен картиной. Рано. Вторая картина...
– Недоволен? А первой доволен?
– Да.
– Говорят: эта лучше. Все, кто видел. И не кончена еще. Ложись спать, Виктор, милый. Завтра раньше встанешь. Сам говорил: здесь после полудня нельзя.
– Зато после четырех можно. Да не в этом дело. Ты вот хозяйством занялась. А не надо. Ты спать. А я не спать. И говорю тебе об этом - тоже нехорошо. И что ты здесь - тоже не хорошо. Нужно быть человеку одному. Впитывать нужно крупинки мудрости всех людей, а жить человеку одному. Одному. И это моя ошибка, Юлия, что я с той живу. Не надо. Не надо вместе. Никому не надо.
Насторожилась обиженная женщина. На ту спину глядя, на согбенную врага своего любимого, сказала. А хотела кинуться и растерзать.
– Зачем же призвал меня? Сам ты хотел меня. Сам хотел.
– Неужели ничего больше не скажешь?
– Нет, скажу! Скажу: живи один.
– И только? Даже Степа Герасимов сказал бы больше. Он понял бы, что вот кто-то сидит перед недоконченной картиной своей. Степа понял бы и спросил бы, робко спросил бы: вот здесь так у тебя, вот здесь, вот здесь, так и останется? А я бы ему ответил: вот здесь у меня так и останется, а вот здесь у меня так не останется. Это Степа. Это не ты. Не ты.
Пил. И наливал опять в рюмку, И не видела конца. И картину зловещую обегал, взор ее. Картину Виктора «Vita nostra». Но сказала:
– Ты скоро будешь опять один,
– Это хорошо.
Не знала, что сказать. А молчание ее томило.
– Картина! Смотри на мою картину! Я хочу, чтоб ты смотрела на мою картину!
– Виктор, милый, спать... Ну смотрю. Смотрю. Ну, хороша. Ведь говорили мы. Но ведь надо же ее окончить. А ты, Виктор...
– Знаю.
– И еще, милый мой: не пора ли тебе уехать отсюда? Красиво, великолепно. Но людей нет. Туристы. Только со мной говоришь. И устал ты здесь за зиму. Одиночество погубит тебя. Осень скоро. И в Рим. В Рим. Или в Париж. Даже в Петербург. Даже в Москву! Останусь я с тобой или не останусь - уезжай. Не губи себя, Виктор. Нельзя здесь, в этой мертвой красоте, в безумной. Посмотри. Здесь живут по неделе, ну, по месяцу. И убегают. Посмотри, здесь родившиеся бегут отсюда, чуть лишнюю тысячу лир скопят. Посмотри на Большой канал: дворцы родовой аристократии пустые стоят. Бегут! Бегут отсюда! И понимаю. Первые дни успокаивает она, эта тишина. А вскоре... Помню в прошлом году, к осени... Да если бы я здесь зиму прожила... Виктор! Измучила меня Венеция твоя. Гроб повапленный. И за тебя я измучилась. И ты за год мертвый стал. Еще более мертвый. И ты, и ты завтра станешь гроб повапленный. Гроб повапленный. Беги отсюда. Бежим, бежим вместе, если хочешь, чтоб я с тобой.
Говорила криками струн обрывающихся, на него, на тусклого глядя взорами, просящими жизни. И видя, что вот засверкали глаза его жизнью ли молодою, чем ли иным, все чаще, все резче струны криков своих обрывала, тешила душу измученную.
И городом-гробом измучена душа ее была. И тем еще, что вот изумлена горем-счастьем своим, давно жданной неожиданностью, праздником муки крестной тела женского. Но крепки еще струны. И сама обрывала струны души. И видела-слышала в миги те душа Юлии бунтующей, видела-слышала шорох ли струн давно порванных души Виктора, шип ли змей ползущих вкруг него. И пал на картину неоконченную взор Юлии и вот на миг увидела гроб тот, гроб первой картины. И не глядя уже никуда, отворачиваясь от стен, а стены так близки, кричала-говорила, обрывая звонко струны: