Покровский Александр Михайлович
Шрифт:
Очередь тлела на жаре, а над очередью плакаты с мрачноватой торжественностью призывали отдать жизнь за что-нибудь светлое.
В городе, как казалось Анатолию, вообще как бы много было разбросанной назидающей, поминальной символики в виде праворуких памятников, тыкающих пальцами, плакатов, призывов и лозунгов: смерть восхвалялась, смерть почиталась, ей отдавалось должное.
«И еще, мне кажется, в городе — торжественно помыслилось ему, — много символики героического прошлого». И еще ему помыслилось, что героическое прошлое, как-то незаметно и исподволь, уничтожало настоящее, и, как-то так же незаметно, уничтожив все, одиноко, устремлялось в будущее.
А еще кое-где в ларьках уже продавали школьную форму, и люди заранее покупали ее, и Мангушев, проходя мимо, увидев этот синий костюмчик, («форменку», — как подумал Анатолий) умилился и, умилившись, поймав на своем лице умильную улыбку, он стал последовательно умиляться дальше и за первыми милыми воспоминаниями последовали следующие, куда более милые, и сами собой в голове его возникли звонки, топот ног, визг перемен, беготня и остывание коридоров перед входом учителя с указкой и журналом, предметом страшно строгим и уважаемым, и умиление продолжалось, ширилось, множилось, нарастала его умиляющая сила, но в какой-то момент нарастания что-то сделалось с умилением, что-то застопорилось, будто натолкнулось оно на какую-то черточку, веточку, острый сучок и ему вспомнилось, как было жарко и неудобно в том еще не синем, как нынче, а сером костюмчике, в том мешковатом футлярчике, как воротничок тер шею и как он потел, как не расстегивалась в сортире деревянная ширинка, а вокруг курили верзилы со слюдяными глазами. Вспомнив все это, он перестал умиляться.
Школа — уже безо всякого умиления думалось ему, — это ведь такая маленькая канцелярия, детский наркомат, министерство, куда ходят маленькие бюрократы-пакостники, в мундирчиках, где выдаются задания, где надо работать, а развлекаться стыдно, где ребенок превращается в скрепочку, в пенальчик и это не игра, это всерьез, за это могут наказать. И вот уже появились в его уме формы наказания: классные собрания, педсоветы, запись в дневник, вызов в школу родителей — ужас, жуть — и все это висит над тобой каждый день, а какое желание возвеличиться, стать, например, старостой класса: и тут ему вспомнилось, что старосту не выбирали, его назначали и у него сразу же изменялась походка, голос; и еще ему вспомнилось, что утром у школьного крыльца случались натуральные военные парады: классы строились, потом заходили по очереди, и шли тихо — не школа, а мавзолей!
А сколько гробовой эстетики в одной только парте, сколько в ней заломленной, замогильной холодной красоты — крашенная, блестящая, ее нельзя покарябать, ее застилали газетами, и, если в ящичек парты не влезает портфель, то ставить его рядом с партой на пол нельзя, не разрешается, не положено — всё проблемы, всё запреты; а санпост, который проверяет у входящих чистоту рук, а дежурные, звеньевые; а неположенные перышки, которые отличаются от тех, положенных — какой-то звездочкой — и учительница приходит от тех, неположенных, в ужас; а перочистки, закладки, резинки, мешочки для чернильницы, которые висят у портфеля сбоку грязной дохлятиной — целый космос для ребенка — и портфель, — огромный, со множеством отделений, в который можно разобрав уложить самого себя, собраться в миг и отлететь туда, куда нужно родине — в школу, в командировку, на войну, в ссылку — те портфели весили по несколько кг и школьники перли их на себе туда и обратно, перекидывая из руки в руку, зарабатывая искривление младых позвоночников, ударишь бывало соседа портфелем по голове, а в нем пенал, и все равно что доской прихлопнул; а ужас чистописания! а палочки, которые рисуются в тетрадях карандашом, а потом самым усердным учительница разрешит обводить их чернилами, — а зависть, боязнь оказаться последним, а бездна волнений — палочки, палочки, петелечки смертолюбивые, такие удавочки, крючочки, похожие на пыточные принадлежности, все эти членики букв; а как надо писать буквы — тоненько, без нажима, а теперь нажим, не дай Бог брызнет перо — и перо брызгало, тогда выдирались листы и вставлялись новые и страница переписывалась, и были способные дети, которые могли не вставая, не меняя позы, нарисовать три миллиона палочек.
Но жизнь комкала в руках картонный домик картонного государства и были перемены, на которых все носились по коридорам не разбирая дороги, и были сортиры, где все совершалось на виду у всех, как на коммунальной кухне, в самом беспомощном виде и не было никакой гарантии, что старшеклассники не окунут тебя в скользкое «туда» и чернильница, такая поначалу прозрачная и непорочная, покрывалась со временем ядовитой зеленой коростой, и бумага ворсилась — ворсинки вставали дыбом, перья спотыкались, и руки в чернилах, и рот, и уши, а деревянные части ручек догрызались молочными зубами до сочной махристой кисточки и из всей школьной красоты получалась одна сплошная ерунда.
На переменах старшеклассники подзывали понурого Мангушева и кто-нибудь из них клал ему пятерню на голову, как император на державу, оттянув средний палец, щелкал его им по маковке, и внутри все отзывалось звуком алюминиевой миски.
На перекрестке кто-то постучал по его ноге. Он оглянулся. Стучала бабушка с явным курсистским прошлым. Свежесвернутой в трубочку газетой.
— Эти носки носить нельзя! — четко произнесла старушка.
— Как? — поперхнулся Мангушев.
— Нельзя носить эти носки. Резинки. Они пережимают сосуды и может быть варикозное расширение
Бабушка еще долго говорила ему о носках и резинках, пытаясь объяснить как человека одолевает хвороба, при этом бабушка когтистой лапкой цепко хватала воздух. Мангушев говорил ей: «Да-да-да»— и никак не мог от нее отделаться. Потом он все же скакнул на другую сторону улицы под красный свет светофора, обернувшись, убедился, что бабушка за ним не несется, подумал про себя: «Ничего себе старушенция», — и продолжил свое пешее путешествие.
На его пути возник базар, и он вступил на базар, и базар схватил его, потащил, втянул в себя, в свое базарящее нутро, а на базаре чего только нет: и лук, и укроп, и мячики помидоров, сложенные в упругие груды, и вишня вишневыми градинами в ведрах, и лещи, огромные, словно сковороды, и скромные яблоки, и арбузы-поросята, и брюхатые дыни, и бархатные персики, и стыдливые девичьи абрикосы, и цены умеренные, и цены бесстыжие, и очередь за огурцами, где плющит ухватистых старушек так, что только скрип стоит дерматиновый, и шум, и гвалт и говор, и теснота, и крыжовник — «Возьмите крыжовник! Хороший!»— и малина, и клубника второго урожая, и недодавленные никакими временами бабушки, которых гонят в дверь, а они лезут в форточку, бабушки, продающие у выхода с базара ведрами, ведерками, ведрышками, бидонами, банками, кружками, кучками, пакетиками и просто так.
Мангушев наконец выбрался из толкучки и осмотрел себя: его так при выходе толкнули на бидон с малиной, и пытаясь удержаться, он невольно коснулся грудью горлышка бидона и в районе сосков на бобочке он со страхом ожидал малиновых пятен. Он внимательно изучил тот район. Пятен не было. После того, как он установил это, ему сразу же захотелось пить. Возможно, жажда возникла от пережитого.
Он забыл на столе термос с чаем. Сейчас только вспомнил. Налил и оставил. Маленький такой термосок. На три подростковые клизмы. Когда он покупал его, он спросил у продавщицы про вместимость и та глянула нахально, как умеют глядеть продавщицы, отделенные от человечества прилавками и, после небольшой бесстыжей паузы, которая в подобных делах обязательно присутствует, ответила, глядя прямо в очи: «На три подростковые клизмы». Ему тогда стало ужасно неловко. Он промямлил что-то невразумительно и купил этот термосок-недомерок, который сбирался уже не покупать. А сейчас он его оставил.