Кузнецов Сергей Викентьевич
Шрифт:
Я пою антисоветские песни, но мне грех жаловаться на советскую власть. Я неплохо живу. У меня все отлично. Я не понимаю тех, кто говорит у нас нет свободы. Я уверен: свобода есть всегда. Достаточно только разрешить себе - и ты свободен. И тогда все становится просто.
Глеб вечно боится, что его арестуют. Шипит, когда по телефону упоминают Галича или Солженицына. Злится, когда я при учителях цитирую Бродского или запретного Мандельштама. Говорит "Медицинский роман", "Извилистая тропка", "История болезни" - вместо "Доктор Живаго", "Крутой маршрут" и "Раковый корпус". Называет журналом "Сельская жизнь" журнал "Посев" и учебником математики - "1984" Оруэлла. Он считает - это и значит "бороться с режимом". А я думаю: надо вести себя так, будто советской власти не существует. Не выдавливать по капле раба, а просто - быть свободным человеком.
Я знаю: нехорошо таскать в школу Самиздат. Можно подставить родителей, да и вообще - опасно. Но я думаю, для свободы не существует нехорошо.
Мама всегда говорит: мне некуда спешить. Но я чувствую, меня что-то подгоняет, будто времени совсем не осталось. Будто я должен успеть сделать все прямо сейчас - спеть песенку, выпить водки, полюбить Маринку. Я повторяю себе: у меня много времени впереди, собственно - вся жизнь, но эти слова не заглушают стука сердца, которое гонит меня вперед.
Мне грех жаловаться на советскую власть, но всякая власть раздражает меня. Мне так много надо успеть - а я должен сидеть на скучных уроках, готовиться к бессмысленным экзаменам по истории, обществоведению и литературе.
Помню, на той неделе Лажа рассказывала о том, что, написав "Иных уж нет, а те далече / Как Саади некогда сказал", Пушкин имел в виду казненных и сосланных в Сибирь декабристов. Все зашушукались, мне стало противно, я громко сказал: "сосланных в Париж диссидентов". И что? Земля не расступилась, КГБ не явилось по мою душу. Все заржали, а Лажа предпочла сделать вид, что не расслышала.
Кстати, об уехавших в Париж. Я поудобнее перехватываю гитару и пою:
Ветерок с востока, ветерок красивый
Перешел в пассаты.
Вся интеллигенция матушки-России
Драпает на Запад.
Едет Рабинович, следом Ростропович,
После Шостакович.
Только поприжали, сразу побежали
Галич и Войнович.
Какая глупость - изымать из библиотек верноподданные книги про "пламенных революционеров" только потому, что автор сменил место жительства! Какая глупость: бояться переписываться с уехавшими друзьями. Я уверен: мои родители находят способ дать о себе знать дяде Саше и тете Ире. Иначе откуда бы у нас были фотографии их роскошной квартиры на Брайтон-Бич, которые я видел у мамы на той неделе?
Прямо из столицы выслан Солженицын,
И в местах неблизких
Щас живет Коржавин, да и Бродский пишет
Нынче по-английски.
Разбрелись по свету, Эткинда уж нету,
Нет и Белинкова.
Лишь там очутились, подданства лишились
Копелев с Орловой.
– Кончал бы ты про политику, - говорит Емеля.
– Майор, мы шутим, - говорю я, нагибаясь к розетке, цитируя анекдот. Емеля пытается отобрать у меня гитару, я убегаю в соседнюю комнату. Ату его! кричит Абрамов, и они припускают следом за мной. Мы падаем в коридоре, куча мала, три здоровых лба, вся жизнь впереди, катаются среди ботинок, забыв уже, по какому поводу потасовка.
Ирка возвращается из ванной, я хватаю ее за ногу, она визжит и падает прямо на меня. Моя рука будто случайно оказывается у нее на груди, и я чуть-чуть сжимаю упругий холмик. У Марины совсем маленькая грудь. Очень красивая, но маленькая, а Иркины полукружья не умещаются в ладони.
Абрамов и Емеля рвут друг у друга гитару, а мы с Иркой замираем на секунду, только пальцы мои продолжают двигаться. Я знаю: нехорошо лапать подругу своей девушки. Но я знаю: для свободы не существует нехорошо. Мама всегда говорит: мне некуда спешить, а мне кажется - если я сейчас не сожму в ладони Иркину грудь, я больше никогда не смогу этого сделать. И никакие другие женщины, которые будут у меня, не восполнят этой потери. И моя любовь к Маринке не имеет к Иркиной груди никакого отношения.
Я смотрю Ирке прямо в глаза, полуприкрытые длинными ресницами, - и вижу, как краска заливает ее лицо. Она убирает мою руку, встает и уходит в комнату, где Емеля, завладев гитарой, уже поет: О Марианна, сладко спишь ты, Марианна, мне жаль будить тебя, я стану ждать! Все смеются, потому что Марианна - это полное имя Марины.
Я ни разу не видел Марину спящей. Это только так говорится мы спим вместе. На самом деле мы только занимаемся любовью, днем, после школы. Маринка живет по дороге к метро, мы доходим до ее дома все вместе, а потом она говорит: Чак, пойдем, попьем чаю, мы оставляем ребят и уходим вдвоем. С легкой руки Глеба выражение "попить чаю" зажило в нашем классе собственной жизнью, но я предупредил: если кто будет на эту тему цеплять Марину - дам пизды.
Мы возвращаемся в комнату, я рассказываю, как на прошлой неделе меня таскали к директору за стихи, написанные на уроке истории. Белуга пиздила про Сталинградскую битву, а я конспектировал в жанре нескладушек. Не помню почти ничего, разве что фрицам всем пришел капут / съел их триппер на яйце. Кажется, это единственные строчки без мата. Впрочем, мне шили не матерщину, а глумление над памятью павших и прочую антисоветчину. Я же отбивался, говоря, что стихи, конечно, похабные, но политически выдержанные. Главное - показать, что не боишься. В крайнем случае, получу выговор с занесением, все равно через полгода снимут - как раз к поступлению в Универ.