Шрифт:
Существовал еще один, еще более радикальный способ, уйти из под плотной опеки капитан Шалмина. И хотя данный способ был более чем радикален, типы из вверенного ему контингента, не раз прибегали к нему, в силу различных жизненных причин, в чем немалая заслуга коллектива тюрьмы, и ее непосредственного начальника. Хотя веревок в тюрьме сроду не водилось, а все острое, колюще-режущее было под строжайшим запретом, но доведенный до крайности человек находил все. Зэки вешались, кололись насмерть заточками, резали вены, и уходили в мир иной, где нет бетонных тюремных стен, где нет самодура Шалмина и заведенных им порядков.
И сразу всем становилось легче. И человеку, навсегда покончившему со всеми проблемами, и капитану, отправляющему дело очередного зэка, в архив. Он даже гордился высоким процентом смертности во вверенном его заботам, исправительном учреждении. Он свято верил в то, что контингент, вверенный ему, не может исправиться в принципе. Более того, с каждым прожитым днем, его подопечные, становятся все нетерпимее, и злей, как к нему лично, так и к советской власти, чьим законным представителем, он собственно и был. Выпускать такого на свободу, значит дать волю очередному озлобленному врагу, который, уж будьте уверены, наломает дров, натворит дел, не мало слез и крови принесет людям, пока его в очередной раз не отловят, и не упрячут надолго в очередную зону, подальше от мест обитания законопослушных граждан.
Куда лучше, когда вместо отсидевшего срок закоренелого ворюги, насильника, грабителя и убийцы, от выпустит на волю лишь его слюнявую оболочку, пускающую пузыри в ближайшем дурильнике. Такой человек не опасен для общества в силу своей ущербности и постоянного за ним присмотра. Как не опасен человек, от которого осталась лишь тощая папка с документами, с наклеенным поверх них, свидетельством о смерти. Память о нем будет добрый десяток лет жить на пыльных полках, пока не будет изничтожена по истечению срока давности. И вместе с тощей папкой, навсегда будет вычеркнута история жизни и смерти, очередного преступного элемента.
Но ни первый, ни второй вариант, не подходил зэку Халявину. Он не мог, и не желал доставить подобную радость местному тупорылому начальнику, который непременно запишет это, на личный победный счет. Он обязательно найдет третий вариант, как уйти из-под опеки, обозлившегося на него главного тюремщика. Такой вариант, чтобы заставить его утереться, рвать волосы от бессилия и злобы.
И хотя в письмах домой Халявин и вскользь не упомянул о дальнейших планах, предпочитая отделываться общими, дежурными фразами, сын его Лешка чувствовал, что отец что-то задумал, к чему-то готовится. Вот только интересно, к чему?
Халявин готовился воплотить в жизнь третий, не менее радикальный, чем два предыдущих способа, уход из-под капитанской опеки. Что касается писем, то им он не мог ничего доверить, кроме общих фраз, так как был прекрасно осведомлен о том, что вся корреспонденция, отправляемая заключенными родным и близким, прочитывается. Из нее вымарывается все предрассудительное, касающееся советской власти в общем, престижа тюрьмы в частности. Если вымарать это из письма не представляется возможным, или просто лень, письмо выбрасывается в урну для бумаг, для последующего уничтожения, а его автору впору готовиться к карцеру, отбывать заслуженное наказание, за непотребную писанину. Чтобы этого не случилось, заключенные в письмах предпочитали отделываться общими фразами, держа мысли и чувства в тайне, дабы не подвергнуть опасности не только себя, но и получателя корреспонденции.
Раз в неделю, с завидной регулярностью, сельский почтальон приносил в Лешкин дом очередное письмо из зоны, от отца, где он рассказывал о жизни, о том, что очередная неделя позади, а значит он еще на один шаг ближе к дому. В письмах он ничего не просил, более того, писал, чтобы и не думали ему что-либо высылать. Здесь всего в избытке, любимая советская власть полностью обеспечила его всем необходимым для жизни. Едой, питьем, крышей над головой и всего этого в таком количестве, что он ни в чем нужды не испытывал. Хотя баланду, которой их пичкали день ото дня, даже с известной долей воображения, трудно было назвать пищей, в лучшем случае она была похожа на свинячью бурду, и видом, и вкусом. Халявин во время приема пищи, искренне завидовал живущим на его подворье свиньям и борову, которым баба Настя ежедневно варила густую и наваристую похлебку, которую бы он без тени раздумий, с удовольствием променял бы на сегодняшнюю пайку, даже если бы пришлось хлебать из одного с ними корыта.
Серое, много раз штопаное рубище, носимое днем, и ночью, назвать одеждой, также было весьма затруднительно. Халявин был уверен, что чучело, украшающее его огород, на предмет отпугивания с него всякой докучливой и вредной, пернатой живности, выглядело по сравнению с ним отменным модником и франтом. Возможно, было этому и свое объяснение. Все-таки огородное чучело предназначено было для общения с представителями иного рода-племени, в то время как ему в тюрьме, общаться было особенно не с кем. Все такие же, как и он, неприкаянные и серые, обезличенные, со сломленной в большинстве случаев, волей. Крыша над головой была, это точно. Как и крепкие бетонные стены, опоясавшие со всех сторон казенное учреждение, оберегая тюремный контингент от соблазнов окружающего мира.
Соблазнов в миру, раскинувшемся за прочными тюремными стенами, в глухом лесном краю, было не особенно много, но значительно больше, чем в тяжелом, спертом помещении камеры, рассчитанном человек на 10, в котором коротало срок раза в три-четыре больше народу, без малейшего намека на какое-то улучшение своей участи. Сон по очереди, на грубых и голых деревянных двухъярусных топчанах. И связанный с этим, постоянный недосып. И одна мечта на всех, прислониться где-нибудь к чему-нибудь и смежить веки, забыться хотя бы на пару часов. Но кроме камеры, сделать это где-либо не представляется возможным, кругом охрана, вооруженная до зубов, не спускающая с них глаз.