Шрифт:
А когда в то утро Джек не явился, мы, скорее, удивились, чем переполошились. И почему-то (должно быть, вспомнив недавнюю свадебную кавалькаду у нас в саду) необыкновенно дружно решили, что Джек где-то закрутил любовь.
«Ты только вспомни! — говорили мы друг другу. — Он ведь точно был похож на влюбленного, который опаздывает на свидание».
Но в тот же день, идя на станцию за молоком, я вдруг заметил за собой: что-то напряженно высматриваю в железнодорожном кювете… Джека, конечно, высматриваю! Потому что в глубине-то души, на самом ее донышке, уже жила во мне заунывная тухлая уверенность: Джека мы уберечь не смогли.
И еще на одном, очень странном чувстве поймал я себя. Мне было бы много легче, заметил я (чуть было не сказал «приятней»), если бы Джек именно под колесами поезда погиб. А не от рук какого-нибудь гада-шкуродера.
Первым ударил тревогу Братишка.
Оставшись вдруг без Джека, он явно недоумевал. Никуда с крыльца не отлучался. Лежал напряженно, как на иголках. Глаз не сводил с калитки, из-под которой должен был появиться Джек. Если он должен был появиться…
А Джека все не было.
В середине дня Братишка все же не вытерпел. Сорвался с крыльца, нырнул под калитку, озабоченным галопом ударил вверх по улице. Похоже, что какая-то идея, где искать Джека, вдруг осенила его. И он решил проверить. Проверил. Идея оказалась пустой. Братишка тотчас вернулся и снова улегся на крыльце.
Видно было, что ему все труднее (хотя почему-то и необходимо) вот так, лежа на крыльце, дожидаться Джека.
Под вечер он опять куда-то бегал. И опять очень ненадолго. Когда вернулся, тотчас бросился под крыльцо, словно был в полной уверенности, что Джек уже дома. Но брата по-прежнему не было.
Терпение стало покидать Братишку.
Когда вечером, услышав чей-то лай на улице, я вышел на крыльцо, Братишка уже взвизгивал потихоньку от нетерпеливой досады.
Но почему-то на поиски брата он отправился только на следующий день.
Братишка повел поиск методически, по концентрическим, как я полагаю, кругам, возвращаясь всякий раз к нашему крыльцу как к исходной точке. Сначала отлучался на десять, на двадцать минут. Затем стал пропадать по два-три часа.
Ничего утешительного поиски не приносили. Стоило только взглянуть на Братишкину все более мрачнеющую физиономию, чтобы понять это.
Ел он эти дни озабоченно, рассеянно. И похоже, процесс еды каким-то образом наводил его на мысли о Джеке, потому что пару раз, даже не дохлебав, он срывался и снова убегал в поиск.
С нами, непонятно почему, он стал держаться вдруг отчужденно и хмуро. Мы обижались. Понятно, конечно, что пропажа Джека заботит его больше всего, но все же — при чем здесь были мы? И разве в чем-нибудь он мог нас упрекнуть?
К вечеру второго дня Братишке, видимо, все стало ясно. Часу в двенадцатом с улицы послышался тоскующий, горестный, погребальный вой. Выл Братишка.
Он выл неумело. Начинал с обычного лая: «Гав-гав-га-а-а…» и лишь потом это «…а-а…» переходило в неизбывно-скорбную, жалобную, что-то проклинающую горловую руладу, которая заканчивалась на низах особенно беспомощной, недоуменно открытой нотой, — нотой неприкаянности, осиротелости, досады на жизнь.
— Братишка! Милый! Что с тобой?
Он взглянул на меня снизу вверх, словно бы через плечо. Снова обратил морду к уличному фонарю, желтенько и чахло светящему невдали от дома:
«Гав-гав-га-а-а-а…»
А в комнатах, лицом в подушки, плакала жена.
Тут я по-настоящему перепугался. До родов ей оставалось всего-ничего — какой-то месяц. Не хватало еще, подумал я, чтобы из-за передряг с собаками все, что должно произойти, случилось с ней раньше срока. А главное, здесь случится, где до ближайшего телефона полтора километра и куда в случае нужды никакая «скорая помощь» не проберется.
Я стал уговаривать ее уехать.
Следующим на очереди был Братишка. Я чувствовал, что его-то гибель жена просто так не перенесет. Случится и с ней беда.
И на следующий день я отвез ее в Москву, к ее матери.
Братишка не провожал.
Он куда-то исчез с раннего утра. Даже не ел.
…Ужасна в том феврале была Москва — с ее грязноватыми потемками среди бела дня, с чавкающей желтенькой слякотью под ногами. Унылая толчея царила на улицах. Раздраженные, толсто одетые люди по-старушечьи брели, увязая и скользя в рыхлых наметах грязного снега, который, судя по всему, никто уже давно не расчищал. Всем на все было наплевать, похоже. Всем все надоело. Все устали. Все махнули рукой — на все, на всех, на себя в первую очередь.