Шрифт:
А вот тактически блестящее определение "литературный власовец", которое советская пресса нашла для Солженицына, вызывало прямо противоположные ощущения. Даже в самых оппозиционных компаниях муссировался вопрос о симпатиях Солженицына к предателям.
Клиширование современного русского языка тотально. Когда уставшие от штампов люди хватали самиздатские странички и русские зарубежные издания, их вновь ждали "кремлевские долгожители", "московские старцы", "советская империя", "октябрьский переворот" (что же тогда называть революцией?)… И пусть все это правильно — и долгожители, и империя — но читать эти тексты трудно, как будто они написаны на не слишком знакомом иностранном языке: вроде все слова понятны, а смысл неуловим.
Режим вызвал прямой и косвенный запрет на язык. Первый путь — цензура — возбранял всякое свободное словоизъявление административным и судебным порядком. И не важно, на каком уровне — идейном, сюжетном, синтаксическом, лексическом. Так не стало оппозиционной словесности. Так исчезла литература абсурда. В разное время и с разной степенью жестокости изгонялись сатира, юмор, ритмическая проза, верлибр, литературная критика, инверсия, эллипсизм, Кафка, Жаргон, Сталин, арго, любовь, евреи, секс, гротеск, жевательная резинка и Троцкий. Это принесло известные результаты, но в конечном счете не помогло. Запретные плоды созрели и дали мощный урожай в анекдотах, частушках, блатных песнях, подцензурной литературе 60-х годов, самиздате и зарубежной периодике. Процесс был лавинообразен и неостановим.
Гораздо эффективней оказался второй путь — путь активной эксплуатации языка. Идеология забрала себе все хорошие слова. Имея возможность их тиражировать, идеология наводнила хорошими словами страну. Газеты, радио, лозунги, ораторы твердили: Родина, честь, патриот, совесть, демократия, свобода… Идеология — это слова. А слова заняты. И не так велик словарь синонимов русского языка. На «свободу» предлагаются "воля, раздолье, приволье", на «честь» — «беспорочность». Вроде бы не то… Когда-то Шишков предлагал заменить «бильярд» — «шарокатом», а Даль «автомат» — «живулей». Забавно, но для «совести» и «демократии» этот способ не подходит.
И вот пишет диссидент: "Я самым категорическим образом протестую против нарушения Конституции СССР, гарантирующей свободу слова, против нарушения моих человеческих прав, зафиксированных Всемирной декларацией прав человека, подписанной правительством с. СССР". Все абсолютно правильно, искренне, горячо. Но только вчера каждый читал точно такое, только речь шла, кажется, об Анджело Дэвис.
Оппозиция, возникшая в СССР во второй половине 60-х годов и добившаяся некоторых заметных успехов, смогла по сути просуществовать немногим более десятилетия. Она была обречена, так как не выдвинула идеологии, противостоящей господствующей. Не оказалось слов. Диссиденты воспользовались тем же словарем — другого не было! — и естественным образом предстали неким пародийным двойником официоза. Это трагедия, беда, а не вина: охват слишком тотален. Миллионы раз повторенное "Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи" даже академика Сахарова не позволяет назвать "честью и совестью": все кажется насмешкой и иронией.
Конечно, трудно идеологизировать слова «стол» или «крыша», но уже, например, «фундамент» — можно, потому что он обычно "прочный фундамент передовой теории". И никуда не денешься: пусть детство будет тяжелым, атака — стремительной, глаза — лучистыми, но все эти сочетания — погибли для русского языка. Даже гвоздика обыкновенно бывает красной, и в "розовой гвоздике" уже звучит привкус новизны и подлинного лиризма.
Что до абстрактных понятий, то их как бы просто не стало. Кто сейчас осмелится произнести простую фразу "У них настоящая мужская дружба" без спасительного вводного "как говорится"? Лишенные семантики клише не являются языком, но заменяют его собой. Русскому народу следовало бы поменять язык, чтобы сохранить его содержание. Это звучит дико, когда речь идет о языке, на котором написана величайшая в мире литература, но тем не менее, такой процесс происходит в наше время.
"Старуха, собери пожрать!" — похоже, что Илья Муромец разговаривает с Бабой-Ягой. Но так с легкостью обращался молодой московский физик к своей юной жене. И, собственно, только это и было нормой. Слово «старик» стало знаменем эпохи вместе с портретом бородатого Хемингуэя и тревожными походными песнями. Стариками были все: отец, начальник, одноклассник, учитель, автор повести в журнале, герой повести в журнале, подруга, жена. В одном из рассказов тех лет: "Старик, ты кормила Алешку грудью?"
Целое поколение изъяло из своего лексикона скомпрометированные понятия. Слово «друг» было абсолютно запретным для широкого употребления и приберегалось для последнего надрывного выплесни, когда песни перепеты и сигарет не осталось. О нежно любимых родителях нормально было сказать: "Мои кони допоздна урыли", потому что слово «мама» вслух являлось почти непристойнстью.
Конечно, все это примеры крайние, и не так однозначен процесс. С одной стороны, свою роль сыграла западная литература мужественного и сурового умолчания, когда под грубым свитером бьется трепетное сердце.
С другой стороны подступали отечественные образцы мужества в виде блатной песни и многим ей обязанных песен бардов. Но семена упали в тщательно взрыхленную идеологией почву. Хемингуэй и гитарный надрыв предложили выход: тебе противно пользоваться затасканным и опошленным словом для своей искренней и чистой эмоции? — упрости слово, замени его, не произноси вовсе, скажи что-нибудь совершенно другое: тебя поймут.
Мало было поклоняться верным идеалам, надо было уметь это верно выразить. Человек, заявивший "Знаете, друзья, Сэлинджер — мой кумир", неизбежно зачислялся в дураки, несмотря на правильность выбранного направления. Один наш приятель с непривычным трепетом рассказывал: "Шел вчера рано утром на станцию через лес. Ребята, соловьи пели!..", поискал определение и тут же опомнился: "типа застрелись!"