Генис Александр Александрович
Шрифт:
Если "Капитанская дочка" могла служить отправной точкой "Зоны", то для своей лучшей книги Довлатов использовал самого Пушкина.
"Заповедник" вылеплен по пушкинскому образу и подобию, хотя это и не бросается в глаза. Умный человек прячет лист в лесу, человека - в толпе, Пушкина - в Пушкинском заповеднике.
Довлатов изображает Заповедник русским Диснейлендом. Тут нет и не может быть ничего подлинного. Завод по производству фантомов, Заповедник заражает всю окружающую его среду. Поэтому встреченный по пути псковский кремль напоминает герою "громадных размеров макет". По мере приближения к эпицентру фальши сгущается абсурд. Иногда он материализуется загадочными артефактами, вроде брошюры "Жемчужина Крыма" в экскурсионном бюро Пушкинских Гор.
Главный продукт Заповедника, естественно, сам Пушкин. Уже на первой странице появляется "официант с громадными войлочными бакенбардами". Эти угрожающие бакенбарды, как нос Гоголя, превратятся в навязчивый кошмар, который будет преследовать героя по всей книге:
"На каждом шагу я видел изображение Пушкина.
Даже возле таинственной кирпичной будочки с надписью "Огнеопасно!" Сходство исчерпывалось бакенбардами".
Бесчисленные пушкины, наводняющие Заповедник, суть копии без оригинала, другими словами - симулякры (хорошо, что Довлатов этого не прочтет).
Единственное место в "Заповеднике", где Пушкина нет - это сам Заповедник.
Подспудный, почти сказочный сюжет Довлатова - поиски настоящего Пушкина, откроющего тайну, которая поможет герою стать самим собой.
Описываемые в "Заповеднике" события произошли, когда Сергею было 36, но герой его попал в заповедник в 31 год, вскоре после своего "тридцатилетия, бурно отмечавшегося в ресторане "Днепр".
Почему же изменил свой возраст автор, любивший предупреждать читателя, что "всякое сходство между героями книги и живыми людьми является злонамеренным.
А всякий художественный домысел - непредвиденным и случайным"? Думаю, потому, что Ьд год было Пушкину, когда он застрял в Болдино. Совпадение это умышленное и красноречивое, ибо свое лето в Заповеднике Довлатов выстраивает по образцу болдинской осени.
Заботливо, но ненавязчиво Сергей накапливает черточки сходства. Жена, которая то ли есть - то ли нет. Рискованные и двусмысленные отношения с властями. Мысли о побеге. Деревенская обстановка. Крестьяне, как из села Горюхино. Литература, сюжет которой в сущности пересказывает не только довлатовскую, но и пушкинскую биографию: "Несчастная любовь, долги, женитьба, творчество, конфликт с государством". Но главное, что "жизнь расстилалась вокруг необозримым минным полем". Ситуация "карантина", своего рода болдинская медитативная пауза, изъяла героя из течения жизни. Поэтому, вернувшись в Ленинград, он чувствует себя, как "болельщик, выбежавший на футбольное поле".
Трагические события "Заповедника" осветлены болдинским ощущением живительного кризиса. Преодолевая его, Довлатов не решает свои проблемы, а поднимается над ними. Созревая, он повторяет ходы пушкинской мысли. Чтобы примерить на себя пушкинский миф, Довлатов должен был не прочесть, а прожить Пушкина.
Легенда отличается от мифа, как сценарий от фильма, пьеса от спектакля, окружность от шара, отражение от оригинала, слова от музыки.
В отличие от легенды миф нельзя пересказать - только прожить. Миф всегда понуждает к поступку.
По-настоящему власть литературного мифа я ощутил, попав в страну, выросшую из цитат - в Израиль. Подлинным тут считается лишь то, что упоминается в Библии. Ссылка на нее придает именам, растениям, животным, географическим названиям статус реальности. Не зря христиане зовут Палестину пятым евангелием.
В Израиле миф сворачивает время, заставляя ходить нас по кругу. Здесь царит не история, а безвременье. Погруженная в пространство мифа жизнь направлена на свое воспроизводство.
Самым наглядным образом это демонстрирует хасидское гетто в иерусалимском квартале Меа-Шeарим. Все детали местного обихода - от рождения до смерти, от рецептов до покроя - строго предписаны традицией. Поэтому тут нет и не может быть ничего нового. Каждое поколение углубляет колею, а не рвется из нее.
Стены гетто защищают своих обитателей от драмы перемен и игры случая. Здесь никто ничего не хочет, потому что у всех все есть.
Обменяв свободу на традицию, растворив бытие в быте, жизнь, неизменная, как библейский стих, стала собственным памятником.
Без остатка воплотив слово в дело, иерусалимские хасиды построили литературную утопию. В другой рай они и не верят.
Каждой книге свойственна тяга к экспансии. Вырываясь из своих пределов, она стремится изменить реальность. Провоцируя нас на действие, она мечтает стать партитурой легенды, которую читатели претворят в миф.
Так, два века назад чувствительные москвичи собирались у пруда, где утопилась бедная Лиза.
Так, их не более трезвые потомки ездят в электричке по маршруту Москва-Петушки, вооружившись упомянутым в знаменитой поэме набором бутылок.
Пушкинский заповедник в этих терминах - не миф, а карикатура на него:
"грандиозный парк культуры и отдыха". Литература тут стала не ритуалом, а собранием аттракционов, вокруг которых водят туристов экскурсоводы - от одной цитаты к другой. Пушкинские стихи, вырезанные "славянской каллиграфией" на "декоративных валунах", напоминают не ожившую книгу, а собственное надгробие.