Генис Александр Александрович
Шрифт:
Муравей, ползущий вдоль рельсов, никогда не поймет устройства железной дороги. Для этого необходимо ее пересечь, причем - в любом месте.
Довлатов шел не вдоль, а поперек темы. Как импрессионисты, он не настаивал на исключительности своего сюжета. Чтобы написать портрет мира, Довлатову, как и им, подходил в сущности любой ландшафт. Но его пейзажем были люди - настоящие люди. Поэтому Довлатову и не годились вымышленные персонажи - он должен был работать на пленэре. Ведь только живые люди сохраняют верность натуре. Они и есть натура.
Человек - вещь природы. Она заключена в нем точно также, как в дереве или камне. Делая ее видимой, искусство рождает мир: искусственное создает естетсвенное и возвращает туда, откуда взяло.
Мариенгоф, автор книги "Циники", которую Бродский со свойственной ему отчаянностью назвал лучшим русским романом, и знаменитых мемуаров "Роман без вранья", описал этот процесс с редким знаньем дела: "Хорошие писатели поступают так: берут живых людей и всаживают их в свою книгу. Потом те вылезают из книги и снова уходят в жизнь, только в несколько ином виде, я бы сказал, менее смертном".
Человека нельзя придумать, как нельзя выдумать облако. Природа всегда переплюнет наше воображенье. Неспособный конкурировать с природой, художник может ее лишь упростить. Например, нарисовать, как это делали сюрреалисты, облако квадратным. Однако, квадратное облако - не облако вовсе. Это - инверсия естества.
В литературе таким методом штампуют из героев типы. Делая из Обломова - обломова, мы переходим от живой конкретности арифметики к мертвой абстракции алгебры - от бесконечного разнообразия цифр к ограниченности алфавита, каждая буква которого обладает условным, а не абсолютным значением. Упрямо сохраняя свою неповторимую индивидуальность, цифра, как человек, может быть равна лишь самой себе.
Довлатов, кстати сказать, очень любил у Леонида Андреева персонажа, который говорил, что из-за своей порочности недостоин носить человеческое имя и поэтому просит называть его буквой, а лучше - цифрой.
Довлатов понимал, что окружает себя своими жертвами, но сделать ничего не мог. Даже заменить настоящее имя персонажа для него было мучительным - все равно что стать соавтором чужого произведения.
Вымышленные имена, как бумажные цветы, не могут ни приняться, ни прорасти.
Подмены может не заметить читатель, но не автор. Придуманное имя ему мешает, ибо оно не заменяет настоящее, а конкурирует с ним - фальшивый персонаж отпихивает настоящего. Поэтому Сергей даже в газетной текучке предпочитал обходиться без псевдонимов. При необходимости он упортреблял инициалы "С.Д.", с удовлетворением обнаружив, что по-английски они у него совпадают с Кристианом Диором.
Опасность псевдонимов в том, что они заменяют личность автора фантомами. Не случайно они так редко похожи на настоящие фамилии. Я, правда, знаю журналиста Каца, принципиально подписывавшегося Левин. Но обычно псевдонимы звучат вычурно, как Северянин, или мелодраматично, как Горький. Одному Лимонову псевдоним подходит больше фамилии, но только благодаря Бахчаняну, который придумал Эдуарду Совенко такую "высокопарную и низкопробную" фамилию.
Гордый своим изобретением, Вагрич требовал, чтобы каждую подпись Лимонов сопровождал указанием "Копирайт Бахчаняна".
В Нью-Йорке, кроме Вагрича, кажется, один Довлатов терпимо относился к Лимонову. Его скандальный роман "Это я, Эдичка" Сергей не только, как все, читал с интересом, но и - в отличии от всех - публично заступался за автора, которого наши в конце концов выдавили из Америки во Францию. В Париж его провожал тот же Бахчанян - напоследок он помог Лимонову найти кроссовки на каблуке.
"TERE-TERE"
В Эстонию весной 97-го я приезжал вовсе не из-за Довлатова, а по приглашению издателя. Отправив меня в Прибалтику, судьба слегка напутала с адресом - я попал не в родную Ригу, а в двоюродный Таллинн.
Впрочем, в балтийской географии многие не тверды. Не то что в Нью-Йорке, даже в Москве часто забывают, что латышей и литовцев сближают языки, а Латвию и Эстонию - архитектура и религия: протестантский кирпичный кармин вместо мягкой католической охры.
Я, кстати, уверен, что рижская готика спасла мне здоровье. У нас было принято выпивать на свежем воздухе, передвигаясь от одной городской панорамы к другой. Под каждый стакан выбирался особый ракурс - допустим, с крыши амбара на Домский собор. У меня органная музыка до сих пор ассоциируется с плодово-ягодным.
В Эстонии я чувствовал себя, как за границей, то есть - как дома. Здесь все, как на Западе - только лучше, во всяком случае новее. Стране сделали евроремонт, под ключ. Леса уже убрали, но штукатурка еще чистая.
Русские в Эстонии ездят на западных машинах, хорошо говорят по-здешнему и непрестанно ругают власти. Короче, ведут себя, как наши в Америке. И к эстонцам относятся, как у нас к американцам: снисходительность - явная, уважение - невольное. Видимо, эмигранты всюду похожи. А вот эстонцы - другие. Входя в купе, русский пограничник вместо "здрасте" кричит "не спать!", эстонский - говорит "тере-тере". Таллиннский официант извинился, что кофе придется ждать. Я спросил: "Сколько?". "Чэ-етыри минуты".