Генис Александр Александрович
Шрифт:
"Жидкий", неокоченевший в типографских строчках текст провоцирует уже напрасные перемены. Это как со взрослыми детьми - недостатки неоспоримы, но пороть поздно.
Только похоронив рукопись в переплете, автор освобождается от ощущения неокончательности текста. Опубликовав его, он может хотя бы на время избавиться от своего несовершенства.
Не ставшая книгой рукопись - кошмар целого поколения. Его голосом и был Довлатов, дебютировавший издательской фантасмагорией: "Невидимой книгой".
Сумев материализовать в "Ардисе" свой первый призрак, Довлатов не уставал издаваться до самой смерти. Гостивший у него Рейн, рассказывал московским друзьям: "Довлатов сочинил два метра литературы".
Сергею нравилась грубая материальность книги, ее неоспоримая вещность, уверенная укорененность во времени. Книга - пропуск в библиотеку, в то недалекое будущее, главной и наиболее фантастической чертой которого, как писал Бродский, было отсутствие в нем нас. Вечно возившийся со своим литературным завещанием, Довлатов к этому будущему относился с до сих пор непонятной мне ответственностью.
Сергей верил в необходимость литературной преемственности. Всякая книга для него формально не отличалась от тех, что написаны классиками.
Определенно об этом Сергей высказался на конференции Третьей Волны в Лос-Анджелесе: "Любой из присутствующих может обнаружить в русской культуре своего двойника…" Трагедия всякой "невидимой книги" в том, что она продолжает литературу извращенным способом. Довлатов же жаждал нормы. Поэтому и в перестроечной России он отдавал предпочтение не авангардистам и частникам, а официальным государственным издательствам. Хочу получить сдачу, - говорил Сергей, - там, где обсчитали.
Им руководила жажда не мести, но порядка, что впрочем, одно и то же.
Довлатова настолько раздражало обычное у русских противоречие между формальным и фактическим, что когда в очередной газетной "разборке" ему предложили формально уступить пост главного редактора ради фактического руководства "Новым американцем", он решительно предпочел первое второму.
Свое писательское положение он оберегал с щепитильной решительностью. За год до смерти Сергей писал в Ленинград: "Я хотел бы приехать не просто в качестве еврея из Нью-Йорка, а в качестве писателя, я к этому статусу привык, и не хотелось бы от него отказываться даже на время".
Я думаю, это не высокомерие, а суеверие. Он надеялся - как все авторы, тщетно - что писательский статус избавит его от "привычного страха перед чистым листом бумаги". Ради этого Довлатов доказывал себе то, в чем никто и не сомневался. Он всю жизнь боролся за право делать то, что всю жизнь делал.
Эта борьба стала драмой и сюжетом его литературы.
Похоже, что к концу его самого утомила эта цепь тавтологий. В своем последнем интервью Довлатов сетовал на то, что относился к литературе "с чрезмерной серьезностью".
Сейчас мне кажется, что тема разочарования в литературе могла бы захватить Довлатова не меньше, чем очарование ею.
Что-то такое он и мне говорил, но я не слышал. Тогда мне это даже глупостью не казалось - так, шум. Ницше утверждал, что мы можем прочесть только то, что уже и сами знаем.
Между жизнью и книгой у Довлатова помещалась газета. Полжизни он провел в редакциях. Без печатного органа начинал тосковать и тогда не брезговал самой незатейливой периодикой - и женскими журналами, и юмористическими, покровительствовал даже одноразовой газете с невероятным названием "Мася".
При этом журналистику Сергей не любил, думаю - искренне. Он не дорожил чужим мнением, так же, как и собственным, которое были либо случайным, либо банальным. Цифры его раздражали, факты - особенно достоверные - тоже.
Оставались только литературные детали, которые он обкатывал на полигоне газетной полосы.
Далеко не все, что Довлатов тут сочинял, было халтурой. И все же не зря он утверждал: "когда я творю для газеты, у меня изменяется почерк".
Газета была дорога ему другим - "типичной для редакции атмосферой с ее напряженным, лихорадочным бесплодием".
Довлатов в газете чувствовал себя увереннее, чем в литературе, потому что в ней у него был запас мощности - как у автомобиля с шестью цилиндрами. Сергей смотрел на газету как на арену не своих, а чужих литературных амбиций.
В редакции люди особенно уязвимы, ибо они претендуют на большее, чем газета способна им дать. Кажется, что она увековечивает мгновение, на самом деле газета лишь украшает его труп.
Однако в самой эфемерности газеты заключен тонкий соблазн. Есть некое благородство в виртуозной отделке песчаного замка. Газете свойственна туберкулезная красота. Скоротечность газетной жизни придает ей - опять-таки туберкулезную - интенсивность. Здесь с болезненной стремительностью заводятся романы, рождаются и умирают репутации, заключаются союзы, плетутся интриги.