Шрифт:
Габриелла… Я так жажду – хотя бы на мгновение – прикоснуться к чему-нибудь красивому! К вашему лицу, к новым лайковым перчаткам цвета свежего снега, к шелковому, расшитому золотом вееру! Теперь, когда вас не стало, кто принесет мне первую летнюю розу, мои любимые пирожные? Кому я буду пересказывать мои сны? Чьи письма (исходящая от них смесь запахов лака, розовой воды и клея из заячьей шкурки сводит меня с ума!) помогут мне преодолеть ночные страхи? Боюсь, без вашего животворного участия пострадает и наша книга. Боюсь, без вашей нежности, которая умеряла бы мою желчность, она станет слишком мрачной, слишком нервической, слишком жестокой!
Огонь в моем очаге угас, и прежде, чем продолжать, я должен развести его снова, иначе замерзну. Управляться с очагом непросто, ведь власти боятся, что я размозжу голову тюремщику совком или заткну ему в горло кочергу. Счастье, что я сохранил стальную грелку для кровати и глиняную бутыль для горячей воды. И ими тоже можно размозжить голову слуге общества. Однако вернемся к огню… На нем я жарю луковицу. В тюрьме не меняют тарелок после супа! (А он прегнусный, хотя, казалось бы, нет ничего проще, чем сварить вкусный суп!)
Картофель не национальный овощ, а пришелец из Нового Света. Очевидно, поэтому здесь упорно варят поеденный долгоносиком ячмень. Картофелину! Что-нибудь зеленое! Тарелку зеленого горошка со щепоткой перца, толикой нормандского масла, гарниром из рубленой петрушки – и я был бы на седьмом небе, пусть mal vetu [85] и не готов к приему гостей. (Боюсь, они объявят вне закона картофель и прикончат «парментье», как покончили с «лавуазье»; устриц они запретят за непристойность! Разве уже не обезглавили всех торговцев устрицами? И шляпников, моралистов, актрис, епископов, часовщиков, профессоров, торговцев мороженым… Они запретят мороженое! Говорят, дю Барри билась, как рыба на суше, – вот вам одно из многих чудес Революции: умножение рыбин.)
85
дурно одет (фр.).
Иногда, когда я не в духе и, правду сказать, скорее безумен, нежели в здравом уме, я отплясываю джигу, которую назвал «Святая Гильотина», – такой танец каждую Пасху пляшут куры на птичниках по всей Франции. Достоверности ради следовало бы танцевать ее без головы; однако пока я отплясываю мою джигу недостоверно.
Я отужинал, чем было. Могло быть и хуже: пока я еще в состоянии платить за хворост, луковицу, яблоко (хотя последнее было мятое и сморщенное, как клитор старой шлюхи.) Чего бы я ни отдал за котлету, которую, по всей вероятности, не смогу переварить, за куриный бульон, приправленный шафраном! Истинное положение дел таково: хотя я восстановил против себя всю вселенную, придумывая застолья, на которых к столу подают зажаренных на вертеле юных дев, на самом деле я не каннибал. А также не корпофаг и никогда им не был. В отличие, должен добавить, от многих столь дорогих католической церкви святых, чьи пристрастия – к калу, блевотине, гною и менструальной крови – вдохновили мои книги, которые все так ненавидят и которых боятся. Единственное, что у меня когда-то (потому что теперь я мечтаю только о нежности) было общего со святыми, это здоровая склонность к бичеванию.
Но вот я отужинал, пережил еще один день, и что мне делать, чтобы пережить еще одну ночь? По счастью, за годы заточения мне удалось сохранить при себе дилдо из palisandre [86] . Я называю его Ла Женесс [87] за то, что он вечно зелен, как доверенный слуга, который у меня был когда-то. (Видите? Я вынужден довольствоваться жалкими удовольствиями сельского кюре.) Другие дилдо Ла Мерлуш и Ла Террор исчезли, когда мою камеру обыскивали в прошлый раз на предмет «порнографии». (Всего изъяли более двух десятков рукописей, включая те, которые были утрачены, когда меня так поспешно увезли из Бастилии четырнадцатого июля 1789 года, – их уничтожила моя жена из страха, как бы они «не попали в чужие руки и не скомпрометировали меня» (!); все те, какие мне не удалось спрятать: хотя я держусь настороже, но эти дьяволы налетают – в переносном смысле, конечно, – со внезапностью ветра и сметают все на своем пути. Просто чудо это будет, если хоть что-нибудь сохранится.)
86
палисандрового дерева (фр.).
87
Юный (букв.) (фр.).
Но при мне остался Ла Женесс. О! Mais… все не так просто. Потребности тела – одно, потребности духа – другое. (Заметьте: я говорю «духа», а не «души».) И дух надо кормить, иначе он тоже усыхает. И вот что я делаю: я мысленно воссоздаю Париж. Мой город раскрывается предо мной, как намасленное жерло жадной распутницы, я свободен, я король. «Король?» – спросите вы. Mais oui! [88] Вот ведь в чем дело: в глазах Революции каждый – король. Кто в здравом уме станет воображать себя метельщиком?
88
Здесь: ну, разумеется (фр.).
4
Первым делом я бы вернул Парижу его гордость, его вывески, запрещенные мерзавцем Сартеном тридцать лет назад. Ему претили их размеры, разнузданное язычество, непристойность и мятежный смех (ведь на них встречались восхитительно жестокие карикатуры на духовенство и изображения королей, которых банкиры имеют в зад). «Париж, – сказал Сартен, – захлебнулся в бесстыдстве». Верно, вывески расплодились до степени поразительной и пали жертвой гигантизма – словно повсюду висел домашний скарб Бробдингнага [89] . Это размножение было чрезвычайным, но памятные мне бурлящие улицы, где постоянно приходилось пригибать голову, чтобы не стукнуться о какого-нибудь медного петуха, с каждым поворотом они очаровывали, наставляли, забавляли: пьянили!
89
Персонаж романа Дж. Свифта.
В те дни Париж читался, как книга. Представьте себе вот такую «Энциклопедию»: повсеместно доступную! В парижских улицах сосредоточено все просвещение или, точнее, его потенциал. Мне нравится воображать мой Париж увешанным не только окороками и головками сыра, но и – почему нет? – утерянными фаллосами Осириса! Священными кошками Египта! Почтенными аписами и блестящими, как смарагды, пчелами Хильдерика! Тут Персей держит за шипящие волосы голову Медузы! Там Диана – ягодицы напряжены – стоит подле оперенного Змея Мексик! А выше – язык святого Франциска! Дальше по улице – Непорочная мамаша Пресвятой Девы!