Глинка Владислав Михайлович
Шрифт:
— Зато зимой, ваше высокоблагородие, больше нашего отдыхают, — заметил Иванов.
— Так только со стороны оказывает, — возразил полковник, — раз государь не любит, чтобы ихние невзрачные мундиры на глаза придворному сословию лезли. Но занятия у них круглый год. Там же, на чердаке, лестницы разные устроены, бревно, по которому с багром в руке перебегать должны. Потом по сараям с машинами да с рукавами заняты, проруби в морозы по колодцам во дворах соблюдают, на крыше посты содержат — под часами и над Иорданским да по отделению дежурному каждую ночь, не раздевшись. Конечно, с прошлого года им большое облегчение вышло, когда бак огромадный над министерским коридором установили. Но ведь ежели, не дай бог, пожар случится, то от него трубы только по парадным залам пока проведены, а в остальных помещениях все равно ручными насосами орудовать. Чтобы весь дворец на новый манер обслужить, надо второй бак устроить уже над царскими комнатами. Однако когда еще соберутся, раз больно дорого обходится с машиной в подвале… Ну, счастливо тебе оставаться.
Пока они говорили, пожарные на Черном проезде раскатали рукава от двух колодцев и убежали куда-то. Остался один, который, прохаживаясь, поправлял уже круглые, налитые водой змеи.
Глядя на его серую мешковатую форму с синим воротником и погонами, Иванов думал, что учения у них сейчас хлопотные, но все легче, чем в строю под каким-нибудь Эссеном. Что ж, что казарма на чердаке? Зато сыты и командир справедливый. А с баком и служба куда облегчилась. Прикрутил рукав к трубе, открыл крант да струю направляй. Уже сейчас, слыхать, приказано всю поливку садов производить из чердачного бака. Вот и меньше на триста ведер в сутки качать нужно. Остались только учения да поливка дворов. Каждые две недели англичанин, который во дворце живет, Паровую машину в подвале топит и четыре тысячи ведер заново в бак нагоняет. А будет второй бак, на другом чердаке, так любой пожар, на двор не выходивши, затушат…
Вечерами на многочисленные дворцовые и эрмитажные дворы выходили жильцы этих зданий, которых даже после отъезда царской семьи с придворными и прислугой все же оказалось не менее тысячи. Грелись на солнце старики, вязали на спицах, шили и судачили женщины, играли дети, а мужчины передавали друг другу новости, доходившие из депеш, привозимых коменданту, или рассказанное самими курьерами о том, что видели и слышали.
Наиболее достоверное можно было услышать на большом дворе Зимнего, где прогуливались комендантские адъютанты, а порой и генерал Башуцкий. Иногда появлялся статный молодой барин — живописец Ладюрнер. Также начисто отрезанный от города, он писал по заказу царя в бывшей мастерской Дова какие-то картины. Щеголеватый француз то хохотал над чем-нибудь вместе с кружком офицеров, то, вынесши небольшой, набитый волосом кожаный мяч, ловко перебрасывался им со слугой, приговаривая все одни и те же два русских слова, которые разделял на три: «Будем-раз-минаться!.. Будем-разминаться!..»
— Молодец француз, и холеры не боится, — сказал Иванов сменявшему его Крылову, глядя на эту игру из окна Белого зала.
— Известно: унылого и хворость легче берет, — отозвался тот. — Да и весь народ во дворе весел, чур, не сглазить бы…
Нет, он не сглазил. За два месяца «осадного сидения» в квартале Зимнего умерло трое, а в городе скосило десять тысяч.
Бог весть, сколько бы еще гренадеры дежурили с ружьями и патронными сумами, если бы в августе Николай не приехал из Царского посмотреть, что написал Ладюрнер. Прошел через Эрмитаж, и на подъезде два гренадера в полной боевой амуниции лихо взяли на караул. Царь поблагодарил за службу, но усмотрел, что усы и баки стариков неровно вычернены. Когда, довольный картинами, он вышел от живописца, у двери ожидал полковник Качмарев с рапортом о состоянии роты.
— Холера почти прошла, — сказал Николай, — так отмени своим молодцам все боевые тяготы, но фабриться вели аккуратней. Седые солдаты во Франции модны, а я люблю брюнетов.
Через неделю сняли караулы с подъездов и половине гренадер разрешили отлучиться в город.
Хотя Иванов был дежурным, но между сменами отпросился у фельдфебеля проведать свое жилье. На дворе пахнуло хлоркой из раскрытых окон пустой квартиры первого этажа, где раньше жил портной с семейством. Дворник сказал, что все перемерли, и гренадер, поднимаясь по лестнице, с печалью вспоминал ребят, которым Анюта, возвращаясь с покупками, неизменно совала пряники или леденцы.
Замок на двери цел. Все в комнатах как было. Жарко, будто в бане… А коли навестить Жандра? Только узнать и обратно.
Дошел так быстро, что взмок под сюртуком. Поднялся по лестнице и обмер. Дверь квартиры заперта, от порога несет мерзким запахом болезни. Побежал в канцелярию с другого подъезда и от чиновников услышал успокоительное. Помер один лакей Кузьма, который тайком наелся яблок, а Жандр и барыня с остальной прислугой съехали в Павловск. Жалко и Кузьму, тихий был, всегда трудился по дому или чулки вязал… Ну, теперь скорей в роту!
Еще два дня задерживал переход Анюты домой, боясь заразы на своем дворе, потом решился. Конечно, поплакала о семье портного. Потом занялась уборкой. Откуда столько набралось пыли? Трясла занавески и покрывала на лестнице, мыла, скребла, к ночи едва довела все до порядку. А утром заторопилась на Пантелеймоновскую, откуда вернулась радостная: все здоровы. Умная немка установила порядок вроде дворцового — запасла продовольствия, остановила прием заказов и затворилась в квартире. Засадила всех мастериц за приданое для новорожденных: на это всегда есть спрос. Только одну старшую посылали в пекарню. Но и она оставляла в сенях верхнюю одежду и обувь, а хлебы и булки, проколов спицами, обжигали над огнем.
Но из заказчиц да их служанок несколько умерло. О какой-то Варе — горничной жившей рядом — Анюта малость всплакнула, рассказывая, как часто прибегала что-нибудь наплоить, подкрахмалить.
— Такая была добрая, — вспоминала сквозь слезы, — все, что ей барыня дарила, все нам раздаст. Вон у меня собачка без ножки на комоде стоит — то от нее.
А назавтра стала просить мужа сходить к Полякову.
— Побывай, Сашенька, успокой меня. После такой-то жизни несчастной и холерой помереть, когда только зорька вольная показалась. Ты сам мне про шейку его тонкую и носик вострый нарассказывал да как жевал жалостно и кашлял, что будто живого вижу, хотя, может, нет уж на свете! — И опять на глазах слезы.