Шрифт:
— Чего мелешь, жернов? — не оправдал тот надежд приятеля. — Шварц-то, слыхать, вовсе даже из немцев будет!
— Точно ли? — усомнился Зепип. — Для чего ж он тогда с христианами поступил варварски, ровно мститель еврейский?
— Эва, неук! — махнул рукою старший Иван. — Сказано, немец! — И рассудил, как отрезал: — То-то и беда, что из самой из Неметчины его нарочно позвали. Совсем, то есть, нехристь. Потому и не может русскую душу понять!
— Ошибаешься, брат! — рассмеялся было Горбачевский, — Шварц как раз веры православной. Он, говорят, и по-немецки ни в зуб толкнуть…
Но уж тут оба Ивана глянули на него с таким остолбнелым недоумением, что он, стыдно признаться, махнул рукой.
Дело было осенью, а может быть, еще летом, но все того же двадцать пятого года, все под тем же Лещином, и уже невдалеке подступали день и час, когда следствие, определяя силу вины подпоручика Горбачевского, жестко скажет о «возбуждении к мятежу словесном» и уличит подследственного в злостном пропагаторстве среди готлангеров, бомбардиров и фейерверкеров, на сей раз отнюдь не возведя напраслины, — но в тот день он отчего-то больше слушал своих солдат, чем что бы то ни было им внушал.
В войсках не уставали повторять старую шутку Ермолова. Того спросили, какой ждет он для себя вышней милости, и знаменитый воин, прославленный и своим острословием, отвечал будто: «Пусть пожалуют меня в немцы». Да и как устанешь, коли на слуху и на языке сплошь мельтешили чужеземные имена?
Уже рядом, прямо над Иваном Ивановичем, стоял, командуя их 2-й легкой ротой, Корф-подполковник. Случай? Но Черниговский полк восстал под тяжелой рукой полкового командира Гебеля и пал под выстрелами гусар, ведомых Гейсмаром.
А что вся 1-я армия? Начать с главнокомандующего — граф Сакен. Начальник штаба — Толь. Корпусной командир — Рот… Положим, последний, не по-немецки звавшийся Логгином Осиповичем, бежал в революционный год из французского своего отечества, но уж тут и Горбачевскому, почти как его подначальным Иванам, не слишком хотелось делать отличку. Да и зачем? Не в германской же породе беда, черт побери, — не зря на Руси прозывали и прозывают немцем всякого, кто заявился к нам с непонятного Запада.
Чужое начальствование, чужое хотя бы только по звучанию имени, поневоле оскорбляло уже тем, что — чужое, и стыдись не стыдись, но, похоже, оскорбляло национальные чувства не только солдат, не только его самого и не только в ту давнюю пору. В «Колоколе» Искандера, в нумере, что попал в руки Ивану Ивановичу всего-то с год назад, вольный издатель все над тем же еще смеялся и на то же негодовал…
«Откуда эта печальная масса немцев на русской службе растущая и вовсе не уменьшающаяся со времен шуток А. П. Ермолова?
По случаю женитьбы наследника на Дагмаре к числу праздников относится высоч. смотр на Марсовом поле 15 октября 1866 г. Распределение командующих на этом смотру следующее:
Всею кавалериею командовать генерал-адъютанту барону Бюллеру.
1-ю линиею командовать генерал-лейтенанту Дрептельну.
2-ю линиего — генерал-адъютанту барону Бистрому.
3-ю линиею — генерал-лейтенанту Дубельту.
4-ю линиею — свиты е. в. генерал-майору Петерсу.
5-ю линпего — генерал-майору барону Гершау.
Подписал приказ свиты е. в. генерал-майор Рихтер».
«Колокол» от 1 января 1867 года…Негодовал, смеялся Герцен, чья репутация, да и само нерусское имя уж никак не позволяли заподозрить его в ненависти ко всему и всяческому чужому, а впрочем, где ж тут явно прозвучавший смех, где открыто плеснувшее негодование, если всего лишь сухая выписка из «Русского Инвалида» глядится карикатурою и едва не пасквилем? И все-таки старый-престарый разговор с двумя Иванами припоминался чем дальше, тем с большим неудовольствием. Оттого ли, что он на тот раз не воспользовался случаем растолковать беспонятным, что не в немцах беда, не в них одних по крайней-то мере, что отечественные начальники бывают еще и покруче, ну и далее, далее? Но нет, этого греха на совести не было, потому что в иные разы Горбачевский с усердием и, казалось, с успехом внушал подчиненным пропагаторские азы, — вот только собственной душевной тяжести даже этим утешением все-таки не избыть. Себя не утешить. Нечем. И надо ли?
Как подумать, странно складывались у России отношения с Европою, странные выходили и выходят у них счеты: то мы, горделиво сопоставляя себя с иностранцами, веселимся, что, дескать, начали позже, зато уж и поскачем резвее, то, напротив, пугаясь и не веря в себя, судорожно тянемся на сторону за помощью.
Грех жаловаться, много пользы было от них, дельных, хлынувших в шлюзы, отворенные Петром. Много было и вреда от них, кто дельными быть не мог и не хотел, презирая зазывающую и, значит, по пошлому их рассуждению, без них беспомощную страну, — но и тут на кого и кому жаловаться? Был бы разве возможен этот вред, если б мы сами умели и намеревались отделить дельных от бездельных? Если б не доверяли с такой охотою им и так неохотно, так лениво самим себе, русским, — за то лишь, что мы всего только русские? Это мы, мы сами, собственными персонами позволяли наносить себе вред, снисходительно не примечая его, сами, выходит, были его благодушной первопричиной, а теперь что же? Теперь, прозревши и оглядевшись, начинаем пылать гневом на Сакенов и на Гебелей, на Дубельтов и на Бенкендорфов, порой неразумно валя в ненавистную кучу даже и Барклая.
Всякому человеку нужно искать причину беды и вины — ну хоть одну из причин — в себе самом, отчего Горбачевский, вспоминая, с неохотой и неуклонностью ловил двадцатипятилетнего подпоручика-батарейца на неразборчивой неприязни, на том, что, кляня скверное и чужое начальства, он порою не разделял скверного от чужого, считая их как бы одним и тем же. То уличал себя, то оправдывал, уговаривая, что вот-де не вступало же ему в голову отчуждаться от милейшего Андрея Евгевича Розена за то, что он не из симбирских или пензенских столбовых, а из эстляндских баронов, но и само желание оправдаться разве не есть сознание вины? И — несвободы?