Шрифт:
Но это потом, после, а пока…
В тот вечер прапорщик 8-й бригады Петр Борисов свалился снегом на голову — за компанию с натуральным небесным снежком, вдруг с веселой отчаянностью повалившим на забытую богом и друзьями деревеньку Млинищи, где прапорщик оной же бригады Иван Горбачевский томился в исходе 1823 года, пребывая на зимних тесных квартирах, как на военном языке тех лет прозывался, в отличие от казарменного житья, постой в обывательских жилищах.
Он обрадовался незваному гостю, тут же своей радости несколько подивившись: меж ними тогда не было близости, хотя взаимная склонность, конечно, была, — впрочем, что ж, понятно, ибо прискучило единообразно примелькавшихся лиц. Скорее уж следовало удивиться тому, что новоприезжий, откинув башлык и сбрасывая с вислых усов тающий снег, с порога глянул на хозяина так, будто невыносимо заждался встречи. Крупные, навыкате глаза его под круглыми бровями с настойчивой ласковостью вглядывались в лицо Горбачевского.
Собрались наскоро ужинать, и Иван Иванович шумно печалился, что не может в этой глуши попотчевать гостя, как должно, весело причитая, что его малороссийские предки перевернутся в своей домовине, узнав, как скудел стол, на котором даже горилки нема, — но Борисов, словно и не заметив дурашливого хозяйского настроения, остановил его:
Послушай, Горбачевский! Хочешь ли, я открою тебе секрет?
Как не хотеть, особливо ежели он в том, где бы нам раздобыть курчонка или хоть старого петуха, — оживившийся хозяин не сразу увидел, что гость не расположен к незатейливой болтовне.
— Скажи, обещаешься ли молчать?
Тут посерьезнел и Иван Иванович:
— Можешь быть совершенно покоен. Или ты мог усомниться в моей скромности?
И вот тогда Борисов, доставши из кармана два полусмятых листа бумаги и отодвинув тарелку с нетронутой яичницей, будто собирался безотлагательно, без ночлега, скакать куда-то далее, усадил его за чтение.
То были два престранных документа: писанное высоким и непростым слогом клятвенное обещание члена некоего сообщества, которое называло себя Соединенными Славянами, и их же, Славян, правила.
«Не надейся ни на кого, — читал, удивляясь, Горбачевский, — кроме твоих друзей и твоего…»
Дальше взамен общепонятного слова следовала не слишком умелая каракулька, не оставлявшая, впрочем, сомнения, что тщится изобразить солдатский штык.
«…Кроме твоих друзей и твоего… /оружия/. Друзья тебе помогут…»
Опять штычок-каракулька.
«… /Оружие/ тебя защитит.
…Богиня просвещения пусть будет пенатом твоим…
…Невежество с детьми своими — гордостию, суетностию и фанатизмом — да будет твоим злым духом Велзевулом».
Устав новой масонской ложи? Но с каких пор вольные каменщики в отыскании своих потаенных истин уповают на штык?
«…Ты еси Славянин, и на земле твоей при берегах морей, ее окружающих, построишь четыре флота — Черный, Белый, Далмацкий и Ледовитый, а в средине оных воздвигнешь…»
Но следом шло начертание уж вовсе не понятное: фигура, в геометрии именуемая параллелограммом, однако без верхней стороны, — как шкатулка со взломанной крышкой. И над фигурою — волнотечная линия.
Горбачевский поднял вопрошающий взгляд, и Борисов встретил его своей пленительной и сторожкой улыбкой:
— Это, видишь ли, условный знак. Он означает «город». Точно так же, как якори…
— Какие якори?
— Они тебе встретятся далее. Словом, эти якори суть не что иное, как морские порты.
— Отчего ж было не написать просто?
Гость улыбнулся, словно бы извиняясь.
…Что это было, как не ребяческая игра в тайну, — будто общество убережет себя от разоблачения, стоит лишь его создателям наставить в своих рукописях якорей и иных подобных значков, и будто нарисованный штык менее грозен и красноречив, чем шесть букв, составляющих слово «оружие».
Мишель Бестужев рассказывал, что старший брат его Александр, сидя еще не в Петропавловской, а на главной гауптвахте у Никольских ворот, выцарапывал на донце оловянной тарелки свое имя и какие-то еще письмена и швырял ее, как потерпевший кораблекрушение швыряет бутылку с письмом в океанские волны, в невскую воду сквозь решетчатое окошко. Расточал казенную утварь, дабы кто-нибудь (кто?) узнал о его печальной судьбе и поведал о ней кому (кому?) следует. Но тут дело понятное. Александр Бестужев недаром затем прославился как романтический сочинитель Марлинский — кому же, как не ему, российский каземат претворять в средневековый замок, а драгунского капитана, то бишь себя самого, в Монте-Кристо или в Железную Маску? Но Петр Борисов в сочинительстве этого рода уличен ни разу, кажется, не был, обладая скорее наклонностью к языкам, философии, политике, к наукам естественным. Да и потом собирал, где бы ни жил, гербарии, сделался заправским натуралистом, брался описывать сибирских муравьев и бабочек, а если прослыл искуснейшим рисовальщиком, то и сюжеты для бристольских своих картонов избирал не геройские или романтические, но зарисовывал забайкальские цветы либо местных пташек, и тут оставаясь более ученым-натуралистом. А вот поди ж: загадочные иероглифы, клятвы, присяги на обнаженных лезвиях…
Правда, разгадать его было непросто: нрава был он уединенного, тихого, все больше помалкивал и улыбался с коим потаенным мыслям, тем более что отличался изрядной таки тугоухостью — не от рождения, а от пушечной пальбы, которую тонкий слух его не выдержал еще в бытность Борисова юнкером артиллерии. Хотя Ивану Ивановичу порою чудилось, что и самую глухоту Петр использует для того, чтобы, отстраняясь, не пускать никого в свою душу.
Сказывали, что в юности он пережил страстное и горькое увлечение, наяву оставившее только один след: латинские литеры М и В, нататуированные на его левой руке и запечатлевшие синей тушью память о былой невесте, полячке Мальвине Бродович, — но один бог ведает, что было не обнажено для постороннего взгляда, а таилось на дне души, да и поди угадай, как глубоко самое это дно.