Шрифт:
Казалось бы, ничего нового и удивительного. Тем не менее именно в этой точке происходит важнейший поворот мысли (в который изложение Данто аккуратно вписывается, не замечая этого). Главный признак «настоящего времени» — яркость. Мы судим о нашем настоящем, потому что у нас есть идеальное представление о настоящем: настоящее — блестящее, самозабвенно захватывающее нас. Настоящее — это то, что переживается сильнейшим образом, это ярчайшее впечатление.
В таком случае мы воспринимаем прошлое как причину отклонения настоящего от своего идеального образа. Мир должен выглядеть так, как будто он создан минуту назад (Данто уделяет этой возможности немало места в своих рассуждениях). «Знаки прошлого» на фоне этой яркости и света выглядят как потёртости, выщерблины, царапины — то есть всё то, что портит и умаляет этот свет настоящего. Настоящее же — именно что настоящее, то есть неподдельное, полновесное, не потёртое.
В таком случае критерий различения «есть» от «было» — эстетический. Прошлое определяется как серость и скука. Таким образом, учение о времени сводится к эстетике восприятия: прошлое — тускло, серо, настоящее — ярко и увлекательно. Нет, даже не так, всё наоборот: скучное и серое и есть прошлое.
Что из этого следует? Очень многое. Например то, что номинально пребывая в настоящем времени, можно при этом находиться в прошлом. Например, «тоталитарный строй» (какой-нибудь «унылый совок») — это попросту говоря, вчерашний день, к которому прикованы несчастные жертвы какого-то недопрошедшего события, невротически повторяющегося (в случае с «совком» это «великий Октябрь», отмечаемый в ноябре). [38] В «символическом прошлом» находятся, к примеру, «отстающие общества», а также и «низшие классы» обществ прогрессивных. В точке абсолютного настоящего (где всё ярко, празднично и настоященски клёво) места очень мало, а людишек на свете много, [39] так что «массу» приходится сбрасывать во «вчера», где ей и место. Единственный шанс для масс выбраться на сцену, к месту действия — это какая-нибудь катастрофа, война или революция, когда время вывихивает сустав.
38
Кстати сказать, так называемая «тоталитарность» какой-либо общественной системы есть просто-напросто следствие застревания этой системы в прошлом. Прошлое, как известно, неизменяемо. Тот, кто живёт в прошлом, «ничего не может изменить», и переживает это как скованность и связанность по рукам и ногам. «Ничего нельзя сделать». Отсюда и «тоталитаризм» как «железная клетка, в которой ничего никогда не изменится вовеки веков».
39
Тут имеет смысл вспомнить чаадаевскую теорию времени, имплицитно присутствующую в «Философических письмах». Россия находится не просто «вне истории», а вне «течения времён», то есть её попросту нет и не было (в дальнейшем автор «Апологии сумасшедшего» понял это «не было» как «ещё не было»). Впрочем, и большая часть видимо сущего — не есть. Подлинно существует только точка абсолютного настоящего — Римский Папа, уделяющий от своего бытия Вселенской Церкви, и через неё — Европе как дню мира. Остальной же мир всего лишь «был»; Индия или Китай — всего лишь «живые пирамиды», знаки давно прошедшего, изучать их — дело историков и археологов. Надо сказать, что Чаадаев здесь гениально угадал магистральную линию позднейшего «востоковедения» и ещё более поздней «антропологии» — эти науки изучают вполне настоящих «туземцев и дикарей» именно как живое прошлое.
В таком случае что есть история? Некое целое, объемлющее прошлое и настоящее, несмотря на их антагонизм. Данто замечает: если прошлое недоступно, у нас нет никаких свидетельств об истории, кроме самой истории. История как целое нам доступна, ибо она продолжается и сейчас. Кстати: если она вдруг и в самом деле кончится, она станет для нас недоступной, точнее — неинтересной. Прошлое окончательно перейдёт в разряд дефектов и изъянов (или, как говорили в советское время, родимых пятен), которые уже ни о чём нам не говорят, а только мешают жить (Ницше здесь неожиданно смыкается с Фукуямой: история кончена, пора её забыть).
Но в 1965 году история ещё была, и связывала прошлое (представленное в виде царапин на свежевымытом «сейчас») и это самое «сейчас» — через «исторически значимые» события. Некоторые царапины болят и ноют «по погоде»: меняется давление, и старые раны начинают саднить. Историк обращает внимание не на все события прошлого, а только на те, которые имеют значение здесь и сейчас. Точнее, приобрели значение — сейчас. Повитуха, принимавшая роды у мадам Дидро, не могла знать, что родился автор «Племянника Рамо». Более того, когда Дидро писал первые строчки «Племянника», никто не знал (в том числе и автор), что его книга переживёт своё время и войдёт в корпус французской классики. Мы интересуемся в прошлом лишь тем, что не померкло, — точнее, вспыхнуло здесь и сейчас с небывалой яркостью. То есть интересуемся тем, что для нашего настоящего стало существенным, стало «значить».
Именно поэтому история предстаёт перед нами как собрание «отклонений» и «уникальностей», паноптикум, кунсткамера. Обычное — это неяркое, стёртое, то есть «прошедшее», заведомо прошедшее, даже если оно длится и посейчас. Отрицается как раз неправдоподобное, удивительное. Настоящее же и должно быть удивительным, ярчайшим. [40] История дополняет наше тусклое настоящее до полноты той яркости, которую оно должно было бы иметь, если было бы вполне настоящим.
Усилие, придающее знаку смысл, — это использование знака для воскрешения галлюцинаторного чувства реальности прошлого, его «яркости». Марсель Пруст ощущает размоченный в чае вкус пирожного, и вспоминает «с навязчивой яркостью» своё детство — причём вспоминает именно потому, что пытается понять, что означает этот вкус. [41] «Означать» — это, собственно, «помочь пережить заново», с полнотой ощущений.
40
А. Данто. Аналитическая философия истории. М.: Идея-Пресс, 2002. С. 104.
41
Цит. соч. С. 94 и сл.
Напоследок — риторический, казалось бы, вопрос. Что нас возбуждает в прошлом, что нас касается в нём? Данто не говорит, но не может забыть о любимом им (хотя и странною любовью) Ницше. Которой недвусмысленно утверждал, что чувство причинности порождается в нас желанием мести. Простейшая история, в которую мы можем попасть (учитывая бытовое значение выражения «попасть в историю»), — это месть. Начиная от мелкой пакости («соседи достали, надо что-то делать»), и кончая классической вендеттой.
Историю делают люди, одержимые идеей причинности. История — это то, ради чего мы готовы убивать друг друга сейчас.
Наше всё
Пушкин, как известно, наше сами знаете что. Во всяком случае, его центральное положение в русской литературе никем реально не оспаривалось, в том числе и теми, кто собирался сбросить его с корабля современности: это была война против Центра как такового, а не попытка встать самим на его место. Не посягают на место Пушкина и те, кого вовсе не интересует «проблема Центра», — просто потому, что они вообще ничего не оспаривают, а просто занимаются себе всякими разными занятиями с податливым русским словом. Но, по крайней мере, разговоров о том, что Солнце русской поэзии — это не Пушкин, а… ну я даже не знаю, кто-нибудь ещё (вот ведь вбилось — даже никакого подходящего имени не приходит на ум!), никогда и не пытались заводить: место было определено «сразу и навсегда» (кстати, не сразу), а со временем оно только укреплялось, да так, что перешло в разряд обстоятельств само собой разумеющихся — как Мавзолей на Красной Площади: кажется, что он всегда тут стоял.
При этом следует обратить внимание на два обстоятельства.
Во-первых, русская литература — это единственный безусловно удачный русский проект, более того — единственный русский проект, получивший безусловное признание на Западе. У приличных людей принято считать, что в этой кривой и косой стране всё не слава Богу, всё хорошее (если таковое вообще есть) вывезено с Запада, да ещё и искажено и поуродовано местным шелудивым народцем-криворучкой, плюс тоталитаризм, несвобода, рабское сознание… и атомную бомбу вот тоже украли… но вот русская литература — «это да».