Шрифт:
Впрочем, знаковость поведения ограничена и с другой стороны. А именно, со стороны условной «вечности», читай — «вечных ценностей» и «культуры» как репрезентации «вечного» во времени.
В начале книги Элиас тратит немало времени на то, чтобы прорисовать вязь сходств и отличий между «цивилизацией» и «культурой», вводя подразумеваемого иноязычного читателя в эту очень немецкую тему. Потопчемся здесь и мы: вопрос не лишён интереса.
Прежде всего, немецкое противопоставление «культуры» и «цивилизации» предполагает оппозицию «подлинное-неподлинное», где «неподлинным» (то есть фальшивым — как французская бижутерия, «да и вся эта ихняя Франция», если уж на то пошло[1В немецком представлении Франция всегда была родиной поверхностности, фальшивости, внешнего блеска и «сенсуализма» как философской основы всего этого. Некогда один немецкий публицист обратил внимание на то, что сенсуализм проник даже на французский флаг: до наполеоновских времён ширина полос триколора (наследующего традиционному флагу Парижа) была разной, чтобы на вид они выглядели одинаковой ширины. (Наполеон сделал полосы триколора одинаковыми, однако, согласно указу от 17 мая 1853 морские флаги Франции делаются в пропорции 30:33:37 — чтобы развевающийся по ветру и находящийся в движении флаг казался равнополосным). Такое нарочитое подлаживание под «видимость» глубоко противно немецкой основательности, которая предпочитает солидную тяжеловесность. Кажется, только нацисты принесли в Германию красоту. Однако, после краха Тысячелетнего Райха им было отмщено: по легенде, оккупационные власти запретили послевоенным немецким архитекторам использовать золотое сечение, чем якобы и объясняется вызывающее уродство зданий «боннского периода».!]) оказывается именно «цивилизация». Если копнуть чуть глубже, то «цивилизация» оказывается понятием отрицательным — в классически-немецком смысле, по Шеллингу. «Цивилизованный человек» — это человек, который не делает некоторых вещей, это культура сдержанности, отсечения внешних проявлений аффектов, покер-фейс, «внутри же — клубок змей, роковые страсти!» — злорадно думает немец. [15] «Культура» же — это позитивная антитеза пустобрёхливой и поверхностной французистой «цивилизации», логически (по немецкой диалектической логике, разумеется) возникающей после неё, [16] как своего рода синтез «естественного состояния» (когда сморкаются открыто) и «цивилизованного» (когда сморкаются тайно, глотая сопли). У истинно-культурного же человека, вестимо, вообще нет соплей. [17] Также у него нет (на самом деле, а не «понарошку») никаких дурных природных чувств, зато есть чувства культурные, особенным образом проросшие сквозь толщу низменных инстинктов. Например, дружба, или восхищение прекрасным. Собственно, «культура» — это совокупность вещей, которые могут стать предметом подобных чистых чувств (типа «мадонны-рафаэля» или «музыки-вагнера-где-валькирии»). Элиас смотрит на эти вещи более трезво: идея «культуры» ведёт прямиком к идее «нового человека», «свободного от дурного наследия». Куда это завело, во времена Элиаса уже было известно: не случайно обе страны, где немецкая идея «культуры» прижилась, попали в передряги.
15
Одним из первых эту оппозицию обозначил Кант, который в 1784 году писал, что идея нравственности принадлежит культуре, манеры же и внешние приличия обозначает «всего лишь» цивилизацию. То был укол именно в эту точку.
16
Логически, но не обязательно — фактически. Шпенглер, помещающий «цивилизацию» после «культуры», как стадию упадка-после-расцвета, тоже не противоречит немецким представлениям о предмете: события во времени могут (и даже должны) идти «в иной последовательности». Хайдеггер, говоря, что «последнее по времени является изначальным», даже несколько упрощает картину.
17
Воспоминание по ходу. Маркс в ответ на вопрос «кто должен чистить сапоги при социализме?» ответил вопрошавшему — «а вот вы и будете чистить!». Подразумевалось, что при социализме сапоги чистить не будет никто, за неимением в том нужды. Коммунизм мыслился им как «чистая культура», где всего грубого и неотёсанного просто не существует. Поэтому, кстати, там не может быть и «грубых потребностей».
Однако отказываясь от рассмотрения «цивилизованного человека» через призму «преодолённых и облагороженных страстей», и понимая его именно как «рассчётливое социальное животное», имеет смысл прямо обратиться к зоологическим параллелям, временно десоциализируя «корпус» и обращаясь к биологическому телу. Элиас этого не делает — а меж тем, собранный им материал наводит на прелюбопытный вывод.
«Процесс цивилизации» формирует совершенно определённый тип человеческого существа. Не поленимся описать его — как можно более отстранённо.
Итак, что такое «цивилизованный человек»? Это существо, тщательнейшим образом следящее за своей физиологической чистотой. Оно ходит бесшумно, не оставляет следов. Оно тщательно контролирует свои выделения, умеет их удерживать, при необходимости — прячет. Оно не пахнет — или, наоборот, пахнет очень сильно, но не своим собственным запахом, а какими-нибудь «пачулями». Оно занимается сексом в уединённых местах, не на виду у всех. Оно не издаёт громких звуков. Оно старается избегать прямых конфликтов с сородичами. Оно следит за собой, и ещё тщательнее следит за другими. Оно расчётливо. Оно опасно.
Картинка получается однозначная. Всё вышеперечисленное точно описывает поведение крупных хищников, в особенности — семейства кошачьих. Напротив того — добродушное валяние в грязи, вспышки гнева с налитыми кровью глазами, отправление естественных потребностей на виду у всех и прочие проявления «крестьянской неотёсанности», однозначно указывают на крупных травоядных — то есть, попросту, буйволиного или кабаньего стада, «быдла» в прямом смысле этого слова. [18]
18
Третьим видом должны были бы быть мелкие хищники. В книге Юрия Слёзкина «Еврейский век» (в русском переводе: «Эра Меркурия: евреи в современном мире») евреи описываются именно втаких тонах (особенно интересны рассуждения о чистоплотности, осторожности и мобильности евреев. Зато европейцев автор описывает именно как «быдло», пытающееся выделаться в «евреи», но не дотягивающее до столь лестного образца. С нашей же точки зрения, европейцы, модернизируясь, вовсе не подражали мелким пронырам: они стали именно что большими кошками (интересен в этой связи сугубо европейский образ льва, «аристократа животного мира» и единственного стайного кошачьего), оставив социальным хорькам и куницам мелкую добычу и объедки. Другое дело, что в двадцатом веке именно мелочь одержала стратегическую победу, за общим измельчанием добычи.
Если бы мы вели речь не о просвещённейших народах Земли, то мы могли бы заключить, что племена европейцев сменили тотем. Что на самом деле означали рога на рыцарских шлемах? Или — почему в какой-то момент избыточный вес перестал восприниматься как преимущество, [19] а тощее сухопарое тело стало считаться «правильной нормой»? [20]
Верно одно: процесс цивилизации отнюдь не привёл к снижению реального уровня агрессивности «цивилизованных народов». Скорее наоборот: пройдя школу подавления и подчинению собственных дикарских аффектов, европейцы тут же приступили к подавлению чужеземных дикарей — индийских, африканских, американских. Более того: сам тот факт, что дикари имеют аффекты, и считался главным признаком «дикарства». Немытость и дурные манеры малайцев или абиссинцев были вполне достаточным поводом для завоевания и обращения в рабство. И наоборот: моральные права колонизаторов начали шататься под тяжестью носовых платков Неру и Ганди.
19
В архаическом обществе толстый человек однозначно воспринимался как «хозяин» — только представители высших социальных слоёв могли позволить себе объедаться. Худой человек воспринимался как бедный или больной. (В русском языке слово «поправиться» до сих пор используется в двойном значении — «выздороветь» и «потолстеть»).
20
Справедливости ради отметим, что примерно то же самое произошло и с рядом других «цивилизовавшихся» народов — например, с японцами. Интересно, однако, что этот совсем не европейский этнос прекрасно вписался в «глобальный мир», созданный белыми.
Что не мешало бы накрепко запомнить всем народам и государствам, вынужденным иметь дело с наодеколоненными хищниками из Брюсселя и Вашингтона.
Лизочка и дикари
Шарль Летурно. Социология, основанная на этнографии. СПб., 1897–1898. Вып. I–III
Трёхтомная «Социология, основанная на этнографии» Летурно — одна из тех книжек, которые вполне себе мог переводить раскольниковский приятель Разумихин, когда б не только шпрехал, но мал-мала знал и французского наречия. В ту пору прекрасную переводилось и издавалось много литературы такого свойства. Прогрессивная общественность наконец-то просекла, что обозначенный Некрасовым выбор между «Белинским и Гоголем» и «милордом глупым» будет неизменно совершаться в пользу «милорда». А потому озаботилась снабжением российской среднеобразованной публики всякими занимательными книжками, которые, счастливо сочетая в себе незатейливость и познавательность, исподволь сеяли разумное, доброе, вечное: развлекая себя чтением баек о чернокожих людоедах, читатель заодно приобщался прогрессивным воззрениям на историю. Эпохой позже «Социология» имела шанс попасть на книжную полку Васисуалия Лоханкина — куда-нибудь между «Мужчиной и Женщиной» и томами Элизе Реклю.
Автор разбираемого сочинения довольно примечателен. Господин Шарль Жан Мари Летурно (Letourneau) (1831–1902) — социолог, врач, педагог, профессор антропологической школы в Париже, видный представитель эволюционистского направления социологии, — к каковому принадлежал основатель этой науки Герберт Спенсер, солидный Л.Г. Морган, а также лучший друг советского школьника Фрэзер, чья «Золотую Ветвь» у нас популярна по сю пору. Более всего прославился профессор сочинениями под характерными названиями «Эволюция собственности», «Эволюция морали», «Эволюция брака и семьи», «Физиология страстей», и т. п. Книжки на эти темы считались пикантыми, поскольку там много говорилось об инцесте, промискуитете, коллективном браке и прочих интересных материях. Энгельс в своём «Происхождении семьи, частной собственности и государства» довольно много цитирует Летурно — в том числе в известном пассаже о глисте как образце моногамии.
Разумеется, сам Летурно был человеком вполне добропорядочным и интересовался всеми этими скользкими материями исключительно как учёный. Поэтому он изрядно растерялся, когда судьба-индейка столкнула-таки его нос к носу с «половым вопросом». В 1874 году респектабельный (и счастливо женатый) профессор, отдыхая во Флоренции, познакомился с нервной шестнадцатилетней русской барышней, смертельно в него влюбившейся. Звали её Лиза Герцен, — впрочем, она довольно долго носила фамилию Огарёва, по официальному отцу. Нельзя не отметить в этой связи, что сексуальные и брачные обычаи, принятые в среде российских революционеров, представляли собой немалый этнографический интерес… Love story завершилась трагически: через год Лиза, разлучённая с предметом страсти, отравилась хлороформом. Событие наделало шума: на него откликнулся, в частности, Достоевский, в ту пору много размышлявший о самоубийствах среди молодёжи.