Шрифт:
Ужинать в одиночестве Граевский не стал, бросил на камин муть про Фантомаса, вылез из кресла и начал одеваться: куцый пиджачишко с подкладными плечами, широкие штаны, полуботинки с острыми носами, красный галстук бабочкой.
Высший шик, заокеанская мода, изысканный стиль. Ничего, ничего, он может себе это позволить. Слава богу, не Качалов, спекулирующий подержанными автомобилями, и не граф Ухтомский, разводящий на паштеты кур и кроликов. Экспроприированное в совдеповской России золотишко обращено в наличность, денежки помещены в банк, а тот выплачивает регулярные проценты. Весьма, весьма приличные. Хватает и на безбедное житье, и на шелковый галстук, и на пышногрудую курочку, напудренную от головы до ножек. И не на одну.
Вот только радости не было. В Париже, при деньгах, здоровый и благополучный, он отчаянно хандрил. Мрачно бродил по древним улицам, помнящим еще христианнейших королей, сонно смотрел на воды Сены, струящиеся сквозь века, а в голове его все крутилась мысль, тяжелая, словно мельничный жернов, – и черта ли собачьего ему здесь?
Не помогали ни кабаки, ни женщины, ни зрелища. Все какое-то пресное, неестественное, преисполненное фальши, вызывающее тоску, зевоту и усиливающее одиночество. Казалось бы, тишь да гладь, а что-то укачало Граевского на палубе Лютеции[1], до судорог, до колик, до кровавой рвоты. Не морская болезнь. И не французская[2].
Граевский глянул в зеркало, невесело усмехнувшись, подмигнул крепкому малому с набриолиненной ниточкой усов и зачесанными по последней моде волосами и раскачивающейся походкой вышел в коридор.
Широкая мраморная лестница привела его в гостиничный холл, великолепный, устланный старинными коврами. Там царила аура торжественной деловитости. Близ стеклянных крутящихся дверей медленно прохаживался человек в черном фраке, шелковых чулках и лакированных туфлях с пряжками, на груди его покоилась тяжеленная серебряная цепь. Это был главный швейцар, живое воплощение традиций, респектабельности и незыблемости устоев. Держался он с величественностью верховного жреца.
Граевский закурил, глянул косо наметанным глазом на дамочку в золотом, обшитом страусовыми перьями «сорти де баль»[1], оценивающе хмыкнул – неясно, что за птица. Перекатил папироску в угол рта и, не спеша, пошел в ресторан.
Это было просторное, стилизованное под зимний сад помещение. На сцене, вяло пританцовывая, подражала Мистангет[2] тощая этуаль, хлопали бутылочные пробки, весело щебетали женщины, под звуки музыки между блюд велись деловые разговоры. Публика подобралась нетерпеливая, не теряющая драгоценного времени даже за ужином.
– Прошу. – Мэтр усадил Граевского в угол, под лапчатую пальму, тут же подскочил гарсон, с улыбочкой, с чудовищной почтительностью принял заказ: спаржевый салат, омар, запеченный с трюфелями, седло барана и бутылку белого Пуи. Самого сухого, конечно.
Ужин обеспеченных, осознающих всю быстротечность бытия людей.
«Горчицей бы тебя вымазать, сразу бы ожила». Бросив взгляд на сцену, Граевский зевнул, устроился поудобнее в кресле и со скучающим видом принялся рассматривать женщин. Чувство голода пока заглушало в нем все прочие.
Женщины были хороши, на все вкусы и кошельки. Шелк скупо прикрывал пикантность форм, матово отсвечивали плечи, искрясь, переливались драгоценности, поблескивали от шампанского глаза. Синие – англосаксонские, темные, как ночь, – южно-американские, лиловые – французские. Молоденькие прельщали свежестью, роскошью цветущих тел, пожилые приправляли, словно соусом, блекнущую красоту экстравагантностью нарядов.
С женщинами дело обстояло благополучно. А вот мужчины…
Откуда, из каких буреломов повылезали после войны эти жирные негодяи с короткими волосатыми пальцами, унизанными перстнями? Суетливые глазки их воровато шарили по сторонам, а цепкие руки плели из воздуха деньги. Это с их подачи мир вывернулся наизнанку и превратился в помойку, в которой не осталось ни чести, ни любви, ни дружбы. Ничего святого. Только деньги, деньги, деньги…
Принесли салат, вино и омара. Развернув на коленях салфетку, Граевский приступил к еде, поглядывая вокруг с тихой ненавистью – чертовы спекулянты, торгаши, разжирели на войне…
Хрипатая певичка между тем вильнула бедрами, послала воздушный поцелуй и скрылась за кулисами. Занавес, медленно опустившись, вновь поднялся, и сразу раздались крики, жидкие аплодисменты – на сцене появился американский джаз-банд с настоящими неграми. Застучали деревянные палочки, взвыл саксофон, и веселые людоеды начали лупить в тазы, реветь в автомобильные рожки, громыхать тарелками и бить в турецкий барабан. Шум поднялся адский, до печенок, до самого нутра пробирали сумасшедшие синкопы, в мозг, в самый мозжечок, били жизнерадостные взвизги скрипок.
Публика, отбросив чопорность, тут же повыскакивала из-за столов и самозабвенно, с какой-то исступленной веселостью пустилась в пляс. Казалось, всех поразило массовое безумие.
«Ну, и дерьмо, – с кислым видом, будто запивал горькую пилюлю, Граевский отхлебнул вина, – вначале Америка пустила всех по миру, а теперь на костях пятнадцати миллионов заставляет плясать бешеный фокстрот».
Он мрачно съел баранину, плюнув на все приличия, корочкой подобрал соус и движением головы подозвал официанта: