Шрифт:
– Вытяните руки.
Он сделал и это, с тупым непониманием наблюдая, как стражник подходит к нему с веревочной петлей.
«Это бред какой-то», – повторял он про себя, пока его привязывали к веревке, свисавшей с потолка. Потом стало уже не до мыслей.
После первого допроса Бейсингему показалось, что у него не осталось кожи, и он приготовился к смерти. Однако на второй день, когда Энтони смог кое-как шевелиться, то осмотрел себя – нет, кожа была на месте, правда, сплошь покрытая сине-багровыми припухшими рубцами. О том, что было в первый день, Энтони предпочитал не думать, а происходившее на допросе – не вспоминать, но все равно вспоминал. Все это, собранное вместе, обещало бесконечные мучения в бесконечно долгой перспективе. Он несколько приуныл, однако выбора у него не было.
Об отношениях с королевой речи не шло, спрашивали только о заговоре, и Далардье был полон решимости довести расследование до конца. Пытаться объяснять что-либо следователю было бесполезно: утомленно-равнодушный капитан смотрел на него даже не как на вещь, а как на неприятную обязанность получить признание. Пытки были нестерпимы. Первый допрос оказался всего лишь прелюдией – капитан показывал узнику, что шутить с ним не намерен. На втором Энтони растянули на столе, и откуда-то из угла вышел незаметный человечек, одетый в темное. Взгляд у него был пустой и спокойный, а руки, которыми он ощупывал лежащего перед ним узника, мягкие и хваткие, и вот тогда-то Бейсингему стало по-настоящему страшно.
Через несколько минут он уже бился и кричал так, что, казалось, разойдутся суставы и лопнет глотка. Но ни о каком заговоре он не знал, и когда следователь в очередной раз задавал свой единственный вопрос, он лишь хрипел в ответ: «Будь ты проклят!». Так шел допрос за допросом. Бейсингем не был точно уверен, но ему казалось, что иногда у дальней стены маячило лицо Шимони: тот стоял и победно улыбался, получал свое удовольствие.
Энтони никогда не считал себя трусом. Сейчас бы он, пожалуй, переменил мнение – если бы его хоть самую малость волновало, как он выглядит со стороны. Но ему было не до того. Звук шагов в коридоре повергал его в состояние животного ужаса. В допросах не было никакой системы – следователь играл с ним, как кошка с мышью: могли не трогать два-три дня, а могли водить на допрос два раза в сутки, днем и ночью. А иногда приходили пять-шесть раз за ночь, входил старший стражник, спрашивал: «Энтони Бейсингем?», и, получив ответ, уходил. Иной раз доводили до арки, ведущей во Дворец Правды, и поворачивали назад. Но поворачивали далеко не всегда.
Вскоре от всего огромного красочного мира чувств остались только три: боль, страх и унижение. Раньше он думал, что когда человек извивается и воет под рукой палача, то все остальное для него уже неважно – если бы так! Пытка была унижением непредставимым, он и подумать никогда не мог, что нечто подобное может существовать. Унизительно было и все остальное: тон Далардье, страх, равнодушие стражников, грязь и вонь собственного немытого тела. Если бы он мог думать, то понял бы, что способность чувствовать унижение – единственное, что еще оставалось от прежнего генерала Бейсингема. Но думать он был не способен, мысли метались, как испуганные зайцы, ни одной не ухватить.
После четвертого или пятого допроса Энтони попытался покончить с собой, однако единственная возможность – разбить голову о стену – оказалась полной ерундой, ничего у него не получилось. Тогда он выменял у стражника на сапоги – все равно они давно уже не налезали на распухшие ноги – бутылку вина, надеясь разбить ее и перерезать горло. Бутылка оказалась тыквенной, и он пил из горлышка дешевое пойло, пил и плакал от отчаяния. Если бы заговор существовал в реальности, в эту минуту он бы рассказал все, но признаваться ему было абсолютно не в чем, и несломленное еще фамильное упрямство не позволяло возвести на себя напраслину.
А потом был тот допрос, на котором его не били, а, прикрутив к вделанным в стену кольцам, поставили босиком на железную плиту, усеянную тупыми шипами.
– Я вижу, лежа вам плохо думается, – сказал Далардье. – Придется постоять.
Шипы были совсем не острыми и невыносимой боли не причиняли. Однако на второй день Энтони понял, что до сих пор мало знал о пытках: боль, несильная, но постоянная сводила с ума, и он кричал, плакал – но не признавался, нет. Потом и кричать он уже не мог, потому что воды не давали, и пересохшая глотка отказывалась пропускать звуки, но и боли тоже больше не чувствовал. Оцепеневшее тело сильнее всего на свете хотело спать, а в сне-то как раз и было отказано. Каждый раз, как голова начинала опускаться, его будил хлесткий удар – в Тейне знали, как ударить полумертвого узника, чтобы тот проснулся. Он то впадал в бредовое забытье, то ненадолго приходил в себя, и постепенно перестал различать, где бред, а где явь…
…Энтони очнулся от негромкого разговора и после мучительного усилия понял, что эти голоса звучат не у него в голове, а за спиной. Он не видел, с кем беседует Далардье, лишь машинально отмечал в памяти слова.
– А вам никто и не обещал, что будет легко, капитан… Знакомый голос, отчетливый, собранный и спокойный – так говорят только в высшем обществе. Вспомнить бы, где он его слышал, но куда там, он скоро собственное имя забудет. Тогда Энтони закрыл глаза и постарался ни о чем не думать – и воображение поэта не подвело. Он увидел лицо: удлиненное, холодное, высокомерное, с крохотной бородкой-«капелькой» под нижней губой… «Наслышан о ваших подвигах, милорд… Думаю, орден Солнца вам обеспечен!» Имени он не помнил, но лицо стояло перед глазами отчетливо, как наяву.
– Бейсингемы всегда отличались упрямством, – говорил неизвестный. – Не падайте духом, капитан, никто не может держаться бесконечно. Главное – не испортите товар, он слишком дорого стоит.
– Слушаюсь, ваша светлость, – необычно почтительно проговорил капитан.
Потом хлопнула дверь, Далардье вернулся, зло пнул ножку стола:
– Сами прошляпили, упустили время, а мне теперь разгребать! «Не испортите товар…» Ну почему эту тварь упрямую оспа не взяла или нянька в камин не уронила!