Notice: fwrite(): Write of 71125 bytes failed with errno=28 На устройстве не осталось свободного места in /home/site1/tmp/classes/1_test/system/cachefile.class.php on line 156 Читать "Первый поцелуй" Онлайн / Юрьенен Сергей – Библиотека Ebooker
– Мы с тобой летели на воздушном шаре? – спрашивает один мальчик у другого. – Летели. – Мы с тобой упали с воздушного шара? – Упали. Я в бочку с медом, а ты в бочку с говном! Выступив на два голоса, близнецы умолкают немного смущенно. – А дальше? – Все… Кто-то неуверенный: – Потом они вроде друг друга стали облизывать… – Смеяться можно? Оч-чень ослоумно. Нет, ребята: кончайте всякую херню рассказывать. Давайте про это. Кто-то недоразвитый: – Про что? – Про что не говорят, чему не учат в школе. Он прямо на глазах (точнее, на ушах ) выходит в главари. Как самый сильный и красивый. В автобусе он хвастал, что у него путевка на три смены, а дома нож «на кнопочке»: нажмешь, и лезвие само выскакивает. Батя из Италии привез. Наверно, «батя» этот на заводе еще больше шишка, чем у близнецов. Он же подает пример, как реагировать, и после каждого очередного анекдота все за ним, кроме его соседа-толстяка, начинают подбрасываться на сетках или, ухватясь за перекладину над головой, раскачивают койки с тем самым гоготом, который называют первобытным: «Уа-га-га…». Выворачиваясь при этом наизнанку, почему взрослые говорят еще: утробный. – Девушка, а у вас груди есть? – Конечно, мальчик! – А чего ж вы их не носите? – Уа-га-га-га! Сквозит из черного леса, куда выходит окно надо мной, лежащим под коротким байковым одеялом. Простыни сыроваты, я надел свою шерстяную безрукавку и кулаки держу подмышками. Локти от этого торчат так, что, поднимая руки, я вижу перед собой большое «М» – как на станциях метро в моем любимом Ленинграде, где говорят: приятель, имея в виду нечто среднее между другом и знакомым. В прошлом году всю смену ко мне клеился один из Берлина, которого родители не взяли в Ялту: хрупкий и бледный, как голубая сыроежка, но хотя бы он был чувствительный, и даже сверх, а тут… В качестве возможного приятеля я отбрасываю, слушая, одного рассказчика за другим. В то же время с нарастающим страхом жду своей очереди: во-первых, потому что сам про это анекдотов никаких не знаю, а во-вторых – неохота проявляться в первую же ночь. Я знаю: стоит мне заговорить, как окажусь я противопоставлен коллективу. Притвориться, что ли, спящим? Но сам же не выдерживаю. Отсмеявшись на Вовочку, который обрюхатил свою мамашу с помощью гвоздя, палата отвлекается и начинает спорить, как правильно писать гондон: через «а» или через «о»? «На заборе, – подаю я голос, – собираетесь писать?». Они умолкают. Слово ругательное, говорю я: «Если кто не знает». Хотя и происходит от нормального «кондом». – Как-как? Это, конечно, он – с большим пренебрежением. Чувствуя, как напряглась палата, повторяю во весь голос. Так, говорю я, говорили в старину. В старину никаких гондонов не было. Почему ты так считаешь? А не было резины. А их не из резины делали, а из кишок. Бараньих. Откуда ты знаешь? «Читал», – я говорю. Где – он не спрашивает, и правильно делает (поскольку в прихожей Крона, где книжные полки до потолка и лесенка складная, я, начиная со второго класса, узнал про человечество и не такие вещи: а все от обиды, что за взрослый стол не приглашали). «Что ли, как для домашней колбасы?». Он начинает верить – и палата следом. «Не знаю. Может быть. Дело не в этом»: – Правильно говорить презерватив . В аптеках, правда, прячут, но на проспекте Ленина своими глазами под витриной видел напечатанное бледно-розовым. Словарное слово! Проверял. Но здесь вызывает оно шок не меньше, чем сам предмет у взрослых. Весной был большой скандал, когда Заболотная в класс принесла презервативы, найденные у матери в шкатулке с украшениями, а Саханчук с Евстафьевой надули в туалете и стали носиться, как очумелые, по коридору, где нарвались на директрису. Я добавляю, что презервативы, между прочим, есть и женские. – Же-е-енские ? – Да. Становится слышно, как смеются далеко в ночи вожатые. Выжидательную тишину надсадно пронизывают комары. – А на что они, по-твоему, их надевают? А? Крон, к сожалению, историк, а «Справочник фельдшера», который мама запирает в «херренциммершранге» на латунный ключ, об этом ничего не пишет. Я знаю, что сейчас будет, но от усилий воображения в голове возникает только образ лопнувшего шарика, обрывок которого засасываешь с силой, чтобы скрутить перед губами и вынуть размером с лампочку фонарика – чтоб напоследок треснуть по лбу самого себя. Ответа не дождавшись, палата взрывается от хохота. Кто-то при этом пукает, что всех доводит до истерики. Еще немного, и непрочный домик рухнет: так исступленно бьется о простенки хлипкое железо. Триумфатор взлетает, как на батуте: – Мамаякера! Мамаякера! Это новое словечко они суют куда попало. Не зная, что слов на самом деле целых три: «Мама, я хочу». Кубинская песенка так и называется. Но, конечно, этим ничего уж не спасти – попытка ухватиться за соломинку. – Уссаться можно, – всхлипывает он. – Кто там у нас дальше? Или по второму кругу? Близнецы возражают: – Жиртрест не рассказывал! Такие они – всему ведут учет. Отец у них главбух. Дома у них конторская тетрадь, куда они заносят суммы за бутылки, собранные в сквере заводской столовой. Под графой «Приход». Он поворачивается к спаренному койкой с ним соседу, который при своей массе наивно думал затаиться в темноте: – Давай, Жиртрест. Смеши. Обиженно: – Я не Жиртрест. – А кто же ты? – Он Мясокомбинат, – опережают близнецы. – Ну, Фишин… По инерции палата осмеивает вполне нормальную фамилию. – А хоть бы Мишин: ты давай-рожай. Язык проглотил? Ребята ждут! Толчком он выбивает: – Если я не знаю… – Чего ты не знаешь? – Анекдотов. Палата: ха-ха-ха! Не знает анекдотов. Ну, Жиртрест… – Давай, что знаешь. – Книгу можно? – Про Незнайку! – И его друзей! Близнецы мои лезут прямо из кожи вон. – Про это книг не пишут. Не знаешь анекдотов, из жизни нам давай. Как мамина киска ест папину сосиску. Небось, подглядывал в замочную скважину? – У меня нет папы, – начинает Фишин, но вдруг вскрикивает так, что смех обрывается: – Не надо ! – Чего не надо? – А не надо! Так … Всем становится как-то не по себе, но главарь спасает атмосферу: – Как так? Как так ? Чего молчишь? Малину обосрал, а сам в кусты? – Бац! Бац! Шлепки ударов… – Фу! Жирный – даже бить противно. Еще и с буферами. – Уга-га!.. – Только в зажимбол играть! – Уга-га-га! – Зажму во сне, сам будет виноват! Дав палате отсмеяться, он приказывает продолжать, и кто-то послушно заводит на мотив старинного вальса про барсука и прочих зверей, которые не спят. Я накрываюсь с головой и выдыхаю в щелку, куда комар носу не подточит. Закрываю глаза и вижу перспективу одиночества на весь июнь. И все же лучше, чем дома, где мама психует без Гусарова, отбывшего на сборы. Тихо вокруг. Только не спит весь лес. В каждом дупле, в каждой норе Идет половой процесс… Я просыпаюсь, когда врывается вожатый, который стоял за дверью: – Какая грязь! Уму непостижимо! А если б мамы ваши услышали такое? Даже интересно: до чего же они тут договорились? *** На зябкое солнце сбегают все, как велено: в одних трусах. Фишин – в шароварах и футболке. Еще и горло укутал вафельным полотенчиком. Переваливается, озираясь с заплаканным видом. Он толстый и одутловатый, сосед его по койке сильный и красивый, близнецы, они и есть близнецы… прочие – недомерки и как на одно лицо: стриженные под машинку и под «бокс». Скуластые, бледные, в расчесанных укусах и старых синяках. Недоверчивые глазки. Зевают, ежатся. Узкие плечи, ребра, позвонки. Лес зато сказочный. Из страшной немецкой сказки. Черные лапы нависают над забором, и глаза сами начинают искать, где прибито плохо. Конечно, не лагерь БВО. Завод – поточных линий . Что бы это ни значило: известный на всю нашу страну и даже до Турина. Но доски с брусьями, из которых тут, за домами, все сколочено, не то что не отшлифованы: даже рубанком не обструганы. Все тут занозисто-шершаво, и это значит, что, в отличие от военных, заводу на детей плевать. Что непонятно: ведь трудовая смена? В сортире почти не пахнет. Только карболкой – очень слабо. Здесь уже идет соревнование струй, которые сначала вздувают у них причудливые завиточки. Мимо дыр: приятно обоссать сухой настил. Сильный и красивый дает кому-то подзатыльник: «Палец сломаешь, в попке нечем будет ковырять!» Увертываясь от брызг, этот шкет из младшего отряда – квадратный чубчик, вместо глаз смородинки – выталкивает разбухшие катышки, которыми заложены отверстия от выбитых сучков с обратной стороны. Алмазы сверкают на траве. Я наступаю на цемент, подкидываю сосок. Такой здесь умывальник – с железными сосками. В ладони проливается вода, коричневая желтизна которой меня смущает. Я не решаюсь открывать свой «Мятный» порошок. На цыпочках заглядываю в резервуар: в мутной дождевой воде гайками кверху подскакивают соски. Римская волчица вспоминается мне из учебника. Которую сосут жестокие младенцы. Вода смывает иглы хвои и уносит по жестяному стоку. Физрук прикрикивает: – Кто там в майке? Тут же подают свой голос близнецы: – Глупый пингвин робко прячет… – …тело жирное в утесах! Фишин стаскивает свою футболку застиранного цвета. От усилий втянуть живот он весь приходит в колыхание: белый кит, заброшенный кем-то на сухопутную природу. Мускулистыми руками зачесывая волосы, подходит сероглазый сосед его по койке. Не у всякого мужчины лицо, как у этого ровесника: четко очерченное, твердое. О таких лицах говорят: медальное. Такое в прошлом году имел один вожатый, жаль, что не нашего отряда: не забуду, как проступал румянец на голубых после бритья щеках. Но тот был добрый. В сельпо, где закупил однажды в большом количестве сигареты, водку и портвейн, а нам, сопровождающим с авоськами, по бутылке лимонада, он дал мне, до обмена было, трехрублевку на «Курс – одиночество». Книжку, которую написал одиночка, переплывший Атлантику, я просто не мог выпустить из рук, что он мгновенно понял сверху, вынул из косого брючного кармана наугад, сунул, хрустящую, и повелел: «Забудь!» Этот, дунув на расческу, дает своему соседу: – На, чудо-юдо: расчеши свой перманент. Груди, я вижу, ты надел. А где бюстгалтеры? Отряд оживает: – Он дома их забыл! – Жиртрест! Скажи мамаше, пусть мамаша привезет! – Свои пускай отдаст! Губы дрожат, но он пытается изобразить улыбку: – Это обмен. – Какой еще обмен? – Веществ. Нарушен у меня. – Говна в тебе много, Фишин: вот чего. Но мы из него выбъем – да, ребята? На построении он занимает место первого – меня оттесняя с края. По росту мы одинаковы, но он более развит. Мускулистые ноги лоснятся от загара и сияют золотыми волосками. Толстые белоснежные носки. Гравий хрустит под новенькими китайскими кедами с дырочками для вентиляции и олимпийскими кольцами на этих резиновых нашлепках для защиты боковых косточек на щиколотках. Окинув шеренгу взглядом, физрук возвращает на него свои глаза мужчины: – Фамилия как? – Акулич. – Играешь в футбол? – А то. – Собирай команду. Будешь капитаном. После зарядки отовсюду слышится: «Акула! Акула!». С подобострастным панибратством, от которого мне тошно. – Обожди… Вполуха поворачиваюсь. – В нападение пойдешь или в защиту? – В библиотеку. – Так, значит? Обойдемся… – и к Фишину, которого перед выбором не ставит: – Эй, вратарь! Готовься к бою! *** Никто не знает, где от нее ключ. И вообще: «Вы не читать сюда приехали». Но по опыту я знаю, что даже самыми захудалыми библиотеками нельзя пренебрегать. Одно разочарование, увы! Или «младший школьный», или уже читал. Хорошо, что взял с собой. А на обратном пути еще раз можно пройтись мимо палаты девочек. *** Однажды вхожу – поспешно он опускает край футболки, задрав который рассматривал здесь в одиночестве синяки отбитых им голов. При этом продолжает шмыгать носом. – Чего ты, Фишин? – Ничего! Тебе какое дело. – Человек человеку – друг, товарищ и брат. Первый раз в лагере? – А что? – А просто дружеский совет. Не бойся бросить вызов коллективу. Или ты любишь футбол? – Кто – я? – Ну так, а хули? Фишин? Не знаю, почему, но даже мне с ним хочется быть грубым. *** По пути с «моря» девочки заводят:У ней такая маленькая грудь, А губы – губы алые, как маки… Уходит капитан в далекий путь. Он любит девушку из Нагасаки. Наша палата им бросает вызов:Мы идем по Уругваю! Ночь хоть выколи глаза. Слышны крики попугаев, Обезьяньи голоса. Последние строки Акулич ужесточает:Слышны крики: «Раздевайся! А то выколю глаза!». Оборачивается вожатая, которая идет с физруком так, что голые руки их соприкасаются: – При входе в лагерь чтобы гимн! Слова все помнят? «Взвейтесь кострами синие ночи, мы пионеры – дети рабочих…». До лагеря еще далеко, вожатая не старшая, к тому же, всеми замечено, как круто выпирает у физрука сквозь васильковое трико, канты которого натянуты штрипками на его ступнях в незастегнутых сандалетах: можно игнорировать… У ней следы проказы на щеках. У ней татуированные знаки… «Девушка из Нагасаки», которую я слышу в первый раз, нравится мне больше нашей – тем более что у них проступают эти самые груди, о которых они самозабвенно так поют, а у Мацко даже такие выпирают, что она постоянно как бы сгорает от стыда. В прошлом году их не было – не говоря про волосы, о которых докладывает нам Сорока. Которые, когда обладательницы их выходят из воды, проступают кучерявым таким рельефом. А если купальник светлый… «Уругваем» мы забиваем «Нагасаки». Под нашим напором их шеренга в промокших сарафанах, скособочась, уступает нам дорогу, и, вбивая подошвы в песок, перемешанный с хвоей, мы вырываемся на гребень первыми… Топай, путник, осторожно: Нас подслушивает лес. Умереть всегда возможно, Если в джунгли ты залез. Внизу белеет зацветающее картофельное поле, справа сосняк, слева тянутся елочки, которые нам по плечо, и все это не джунгли, а вполне безопасная природа Европейской части СССР, но все же возникает чувство, будто и вправду что-то угрожает. Нас поймают папуасы! Будут жарить над костром! Будут кушать наше мясо! И закусывать ребром! *** Обеими руками я берусь за волосы травы, снимаю тяжелый скальп. Дно оголяется, там маленькая паника. Я вонзаю лезвие лопаты. С лесной землей работать одно наслаждение, и я углубляюсь по колено, когда над бруствером вдруг тучей возникает Фишин. Он весь лоснится и в паутинках от кругаля через чащобу. В глазах испуг: – Что ты тут делаешь? – А ты? – Спать не дают… Я разрубаю корешки. – Клад ищешь? Я продолжаю копать. Из выброса он достает комочек. – Смотри-ка! Пуля… Протягиваю руку, расчищаю большим пальцем. – Не пуля – гильза. – Немецкая? Капсюль стреляный, вокруг маркировка, которую разделяют крохотные звездочки: «Т 38» . – Наша. – Как ты определил? – На капсюль посмотри… – Что значит «Т»? – «Т» значит «Тула». Тульский оружейный. – Откуда ты знаешь? Врезавшись, лопата соскользывает. Потом выворачивает череп, который скалится зубами – грязными, но целыми. Фишин за спиной ахает. Земля высыпается оттуда, где было серое вещество с извилинами, которые тоже соображали что-то, а сейчас только бессмысленная пустота с зиянием – от глаз, от носа и от пуль. Я засыпаю череп, яму, накладываю дерн. Забрасываю ветками. Вылезаю, и, воткнув лопату, ставлю ногу на железный отворот. Фишин вздыхает: – А человек ведь был… Наш, думаешь? – Вряд ли. – Фашист ?! Истерический вскрик и плевок с недолетом. Сидя на корточках, он смотрит в ров и обвисает под своей футболкой всей тяжестью жировых отложений. Я отворачиваюсь. Лагерь внизу, как на ладони. Ни души. Домик директора с медпунктом. Столовая. Плац с клумбой и флагштоком. Справа вдоль леса домики палат - странное, между прочим, слово, больше уместное в больницах или в русских сказках. Поле с воротами, в которых его лупят почем зря мячом. За скамейками для зрителей луг поднимается к арке с красным пятнышком, а дальше вид возникает уже только на горизонте – сиянием Заславского водохранилища, которое все тут называют «морем», поскольку настоящему не видели. За этим сиянием есть станция электрички под названием «Гонолес», которое ребята перекрестили в «Говнолес». Прошлым летом в лагере военного округа впервые я там ушел под землю… – Скажи мне, Фишин, а чего ты бродишь в мертвый час? – А ты чего? – Не так заметен. – Думаешь, могут выгнать? – Нарушение режима. – Ты прав, конечно: за путевку мы такие деньги заплатили… Если выгонят, вернут? – Смеешься? – Да, но если издеваются… – Японскую борьбу такую знаешь: сумо ? Одной массой ты бы мог любого задавить. – Не хочу я никого давить. – Ну, в морду дай разок, отстанут. – В лицо ? – Тогда под дых. По яйцам. – А если вообще я драться не могу? – Ну, Фишин… – спрятав лопату в елочках, я возвращаюсь. – Ладно, давай. Скоро подъем, а нам еще сквозь елки прорываться. – Я права не имею. Травму могут нанести. Непоправимую. А мне себя надо беречь. – Не понял? – На будущее. Мне, – уточняет он печально, – большое будущее обещают… – На скрипке играешь? – Нет. – На контрабасе? Со вздохом он опирается о собственные бедра и начинает выжимать свою тяжесть над этим рвом – ну просто Юрий Власов, только что без штанги. – Не за руки я боюсь. За голову… *** По дощатой стенке как очередь из автомата дали. Сучки все выбиты, бумажки вытолкнуты, и та сторона лучиками пробивает нашу теневую, где на меня оглядывается шкет, фамилия которого на самом деле Сорокко: – Там не идут, не видел? – Нет. – Ужин же скоро, а там хоть выколи глаза… После ужина будет только слышно, а это, конечно, не одно и то же. Сорока огибает дыры настила, приседает чубчиком к шершавым доскам и закрывает прицельным глазом то один лучик, то другой – выбирает угол зрения. Я выжимаю плавки и смотрю, как он балансирует на краю дыры, изгибается и прижимает скулы и ладони. Лучше всего видно снизу, где сильней воняет, что смущает всех, кроме него. Парнишка заворожен говном. После завтраков-обедов даже не доедает компот из сухофруктов. Обгоняет всех и начинает ждать вот как сейчас: на корточках, перекосясь, прильнув. Момента говнотворчества. Рождения его из белых поп. – Передеваются в палатах, что ли… Хотя б малявка какая посикать забежала… Мухи гудят под настилом. В голову мне приходит, что она одна на всех – эта яма, в которую даже мельком избегаю я заглядывать, себя оберегая: с обеих сторон мы наполняем ее общими усилиями, что нас с той половиной странным образом объединяет – несмотря на стенку. Шкет на мгновение мне кажется героем. Не только на вожатого нарваться он рискует, но и жизнью самой: оттуда ведь не докричаться. – Не провались, Сорока: захлебнешься. – Иди-иди… читатель! Я возвращаюсь под закатным солнцем и с порога вижу. Фишин распят на койке, а все смотрят с нехорошим возбуждением. Назарчик, Кожин, Криворотов и Совенко держат вратаря за ноги и за руки, а капитан их навалился поперек. Глядя на его затылок, на завитки в испарине, не сразу понимаю… Неужто кусает? Нет. Просто впился ему в шею и не отстает: насасывает. При этом выкручивая грудь. Фишин, который уже весь в засосах, дергается, стонет, но сделать ничего не может: только смотрит снизу выпученным глазом – ни на кого и в полном ужасе. Я беру ближайшую башку за волосы, отросшие за три недели. Отбрасываю в сторону. Фишин сразу начинает дрыгать ногой. Потом другой. Освободилась и правая рука, которая не знает, что надо сжаться сейчас в кулак и ка-а-ак… – Вы что с ним делаете? Не моментально, но капитан отсасывается – чтоб увидеть, кто им тут малину портит. Отталкивается от тела Фишина – соскакивает. Рифленые подошвы, отпечаткам которого я так завидую, держат пол легко и крепко. Ноги, как вылиты из бронзы. Огибая койку, выходит в проход и останавливается. Под футбольными трусами из ярко-синего сатина плавки, но выпирает все равно. – Целуем мы его. Кто-нибудь против? – Я. – А у него спросил? Ему, может, нравится? Подбородок, по которому приятно врезать. Влажные губы, ослепительные зубы. Глаза с зеленцой. Просто барон фон Гольдринг, забывший надеть фуражку с высокомерной тульей. Обычно реагирую я сразу и невзирая на последствия, но тут мне просто жалко портить наглую эту красоту. Боковым зрением одновременно вижу злорадное предвкушение на флангах и зацелованного мученика, который, шмыгая носом, массирует титьку и смотрит в потолок. В спину вдруг ветер, дверь распахивается. Влетает Сорока. – Черная! И вот такая!.. Радостный ужас охватывает всех. – У кого? – У старшей пионерзажатой! – Успеем? – Только села! – Аля! Все в дверь, а близнецы сокращают: ногами по аккуратной моей натянутости, на чистый мой подоконник и в окно. Один оглядывается, когда я за ним бросаюсь: по-детски заросший лобик. В который он получает такой щелбан, что вылетает, как кузнечик. Нет, в городе порву я с ними: хитрожопые предатели… Фишин глаза отводит. – Пару приемов показать? – я раздвигаю указательный и средний. – Смотри сюда! Перевернувшись, он плюхается на живот. Я сотрясаю койку: – И по глазам! Ты понял? Он колыхается и начинает всхлипывать в подушку. Жопа такая, что, кажется, удерживают ее вместе только шаровары, туго натянутые и, конечно же, протертые почти до дыр. Не только толстый, он еще и бедный. Настолько, что, кроме будущего, ничего у человека нет. Я берусь за липкие трубки спинок, взмываю между коек и – ноги над полом – начинаю продвигаться в проходе на руках. Окно налево выходит на палату девочек. Поровнявшись, я бросаю взгляд. И повисаю врастопырку. На подоконник у них выложены сохнуть трусы и лифчики. Вывернутые наизнанку материалом, который облипает те самые места! Трицепсы не выдерживают. Начинают предательски дрожать. Я раскачиваюсь напоследок. Подошвы щелкают о половицы. Фишин затих. – Смотри, – говорю я. – Зацелуют. – А лучше, если б били? *** Буферастую Мацко бугай-папаша посадил на шею и, держа за ноги, пробежал куда-то в направлении леса – красный и счастливый. Тут же она мне разонравилась. Вернулся, вытащил из-под матраса и зашвырнул в окно ей продавленный сеткой лифчик, который спиздил непонятно для чего. Всюду, куда ни заносят ноги, я натыкаюсь на родителей в позе охотников на привале, которые, расстелив мятые и жирные номера «Звезды» или «Советской Белоруссии», заставляют детей давиться всухомятку. Термосы мало кто предусмотрел. Впрочем, это дефицит. Только папаша близнецов, меня не узнавая, тащит их китайский с аляповатыми цветами – привезенный из МНР. Лицом к пустому футбольному полю сидит Фишин со своей мамашей. Рядом с ним она как пожилая девочка. С мрачным видом Фишин доедает из пол-литровой банки забродившую клубничку. При этом то и дело уворачивается от ладони, которой мать стремится потрогать ему лоб: способен все-таки к сопротивлению. Легенда его – что простудился. Куртка застегнута до горла, которое он к приезду мамаши обмотал широким бинтом – специальным для футболистов. Капитан ему и одолжил. В день родительских посещений кормят вкусней обычного, но на обед почти никто не является. Теплые тефтели с оранжевой подливкой и пюре. Съел две порции и выпил три киселя из клюквенного концентрата – бледно-розовых. *** – Поднимайся в небесную высь , – пел я, взбираясь по холму, песню из нового фильма, который успел до отъезда посмотреть в нашем кинотеатре «Смена»: Опускайся в глубины земные. Очень вовремя мы родились: Где б мы ни были, с нами Россия! Там в Гонолесе прошлым летом никто ко мне особенно не приставал – разве что воспитательница один раз несмело пригласила погреться к себе в койку. Нет, просто не выдерживал я большого коллектива: впервые был отправлен в пионерский лагерь. И время от времени я исчезал бесследно. Взрослые говорят: «Имеет склонность к уединению». Или просто: «Уединяется». Имея в виду, что мальчик занимается . Но я ничем не занимался. Просто сидел на глубине и в темноте. Под наваленными ветками, под дерном, под накатом в один слой – уйдя в объятья корявых корней старой ели, обхватив голые колени, дыша сырой землей и представляя жизнь снаружи без себя. Сильное было чувство. Особенно, когда надо мной пролетали голоса, веселые и неразборчивые. Иногда я даже плакал от жалости к себе. Потому что – как ни пытался убедить себя в обратном – на самом деле я уже родился, кончил четвертый класс и был живой, что значит – надо вылезать и приходить в движение, чтобы прокладывать свой курс. Лучше нету дороги такой. Все, что есть испытаем на свете, Чтобы дома над нашей рекой Услыхать соловья на рассвете… В лесу наверху было мрачно и как-то глухо. Земляника если и попадалась, то все с зеленоватыми бочками, а у спелой, темно-красной, которую отведало какое-то сластолюбивое насекомое, оказался странный вкус – возможно, ядовитый. Отплевываясь, я жалел, что пошел на риск. Во мху я заметил, как выпирает слизистый блеск. Присел на корточки перед маслятами – полюбоваться. Серые иглы клеились им к шляпкам, и я понял, что они мне напоминают – включая эту отпавшую снизу творожистую перепонку, которую, не знаю, как другие ребята, а лично я, залупив с болью, ободрал еще в 56 году, когда пытался придать себе такой же взрослый вид, как у оболтусов Крона, который, повторяя: «Сила через радость! Радость через силу!», заставлял нас без трусов трусить через сосняк и прыгать в Неман, – тогда мы были расквартированы у самой границы. Еще я вспомнил, что означает «маслята» на преступном языке. В елочках я отыскал саперный свой инструмент, перепрыгнул вместе с ним могилу неизвестного фашиста и взял наперевес – против любой угрозы. Но из живых в этом лесу был только я. Воронку я нашел удобную, но копать не стал. Постоял на краю, постучал ногой по лезвию, подержал подбородок на черенке, на полушарии его мозольно-гладком, – и раздумал. Страшновато стало углубляться. И старше стал я на год для таких дел, как в Говнолесе. А в третьих: скоро все равно конец. Пропавшую лопату я приставил им к стене столовой. К задней, откуда выносят пищевые наши отходы для какой-то орденоносной свинофермы. Дверь приоткрылась, красивая посудомойка выпустила физрука, который задернул молнию и вывернул отложной воротничок своей «олимпийки». – Родители уехали? – Нет еще. – Так чего ты здесь? – К нему не приезжали, – ответила ему посудомойка. – Киселя налить? – Спасибо, нет. – Ты погоди, – остановил физрук. – Акулич где? – Папаша увез на «Победе». – Обратно не привозил? Я пожал плечами. – А может, булочку с изюмом? Мотнув головой, я поспешил исчезнуть. Снова родители загадили всю территорию. В траве валялись белые жопки от огурцов и помидоров, обертки от конфет и эти самодельные из кальки крышечки, с которых стянули резинки. Я наступил на смятую журнальную страницу, откуда выскользнули обглоданные косточки, растянул носком правой: на засвеченном фоне погранреки семь зловещих силуэтов во главе с Гудерианом, а на другом снимке цитадель, которая первой приняла удар. Пара граненых башенок, а между ними рваный флаг. Никого в палате. В окно смотрел еловый лес – темный даже днем. Сетка лязгнула по чемодану, когда я провалил ее коленями. Вытолкнув створки, навалился на подоконник. Прямо подо мной лицом к стене стояли близнецы, и сначала показалось, что они на пару онанируют. Голов на шум они не подняли. Просто не услышали: так были поглощены своим занятием. Мы были в одном классе, в обиду их я не давал. По просьбе мамы их родитель, угрюмый богатырь в монгольском кожаном пальто, взял путевку на заводе и мне – другу своих однояйцевых. Найдя укромное местечко и прижавшись один к другому, эти друзья сейчас уплетали лиловую ветчину – с кальки свисали ломти. Они не обдирали даже сало – так торопились все сожрать, чтобы не оказаться перед необходимостью меня угощать. Неужели думают, что взял бы – после того, как они себя здесь показали? Макушки у них тоже оказались одинаковы – по два водоворотика на каждой. Будут, значит, счастливыми. Так и подмывало сказать им сверху: «Что, Боря-Вова, вкусная ветчинка? Приятного вам аппетита!». Или просто окликнуть: «Эй!». Известить, что заглянул я в тайну подлого обжорства. Чтоб не удивлялись, кого я с ними раздружусь. Но не решился их конфузить. Просто откачнулся, выводя обоих из поля зрения. Достал из чемодана справочник «Страны мира», лег и раскрыл наугад. *** – Кто? Пионерский галстук, повязанный под белый воротник апаш, не скрывал волос груди, от чего вожатый выглядел не очень страшно. Но был насуплен и буравил глазами, требуя ответа. Шеренга переминалась. – Лучше сказать сейчас. Чтоб избежать позора на общелагерной линейке. Никто ничего не понимал. – Ну, что ж… Пеняйте на себя. К вечеру расчистилось. Солнце уже село, в небе над нами догорали только перистые. Лагерь стоял буквой «П» – лицом к флагштоку. Старшая пионервожатая обводила бровями ряды. За спиной раздался скрип по гравию. В проход между отрядами на центральную дорожку вышел директор. Потом, упираясь, появился Фишин, которого тащили за руки мамаша с медсестрой. Рядом со мной тихо простонал Акулич – в смысле запоздалого сожаления. Как будто что-то мог он сделать, чтобы все это предупредить. Но что? Убить и закопать? Директор сделал шаг вперед. – Вся наша страна готовится к двадцатилетней годовщине. По Центральному радио только что передали, что в Большой Кремлевский дворец сегодня торжественно внесли боевое знамя Победы, которое в Сорок Пятом водрузили над рейхстагом. Героям Советского Союза Егорову и Кантария крепко пожал руки дорогой наш Никита Сергеевич… А у нас в лагере в канун вероломного нападения произошло ЧП… Да! Чрезвычайное происшествие. Страшно представить, но в старшем отряде пионер пытался задушить товарища… Он отвел руку и развернутой ладонью указал на Фишина, которому мамаша задрала подбородок, чтобы все увидели улики – черные кровоподтеки. – КТО? Шаг из строя. Стало тихо. В голове у меня повторялось одно и то же: страшно, но в старшем . Страшно, но в старшем. Каким напряжением охвачен был крайний слева, я понял, когда его кишки издали звук – тонюсенький такой. «Я ж не душил», – пропел он еле слышно горлом, формально оправдывая передо мной свою неподвижность. – Будем стоять, – решил директор. В окрестных лагерях отпели горны. По знаку старшей увели отряды младших. Небо наливалось тьмой. Обещая хороший день на завтра, реяли черные стрижи, и я подумал: «Юнкерсы». На бреющем, как «мессершмитт», пронесся майский жук – последний из могикан. Смутно различимый Фишин рухнул на колени. Его подхватили. – Что? – сказал директор. – Перед всеми стыдно? Так и быть. Того, кто это делал, жду у себя в кабинете. Явка с повинной облегчит. – И вдруг сорвался, переходя на «ты»: – Не то загремишь, мерзавец, у меня в колонию для малолетних! *** – Главное: душили. Кто его душил? Мы ж целовали? Тишина. – Причем, не только я… Чего молчишь, Совенко? Назарчик, Кожин? Всей кодлой сядем, да, ребята? Подумаешь! Ну, отсидим… Во дворе у нас говорят: «Раньше сядешь – раньше выйдешь». Ребята молчали, накрывшись с головой. Думали, наверно: как же… Тебя-то уж отмажут. Расшнуровавшись, капитан их не ложился. – Путевка накрылась, это точно… Блядь: на три смены! Как же я домой приду? Меня на природу до нового учебного отправили! Там дым коромыслом, родственники с деревни понаехали, завтра начальники цехов заявятся, а тут вдруг я – головка от хуя… Двадцать второго июня! Ровно в четыре часа! Киев бомбили, нам объявили… В колонии, ребята, сраку рвут, а после кормят коричневыми вафлями. Слышь, ребята? Никто не отвечал. – Хер с вами. Я пошел являться. А то действительно… Он стал затягивать шнуровку, но было уже поздно: ступеньки крыльца затрещали. Прямо в кедах он нырнул под одеяло и успел накрыться с головой. В радужном ореоле ворвался директор. На пороге директор не остановился. Шел и шел, прокладывая путь в проходе сильным светом длинного, на две круглых батарейки, китайского фонарика из гофрированной блестящей жести – моя мечта. За спинкой моей койки остановился, повернулся. Чтобы обратиться ко всей палате – решил я… Луч ослепил. – Андерс? Я закрылся локтем. – Одевайся и на выход. С вещами! Мне показалось: происходит это не со мной. Не здесь, а где-то далеко, откуда донесся голос: – Это не я. – А кто? Я начал одеваться. Звон невероятности пронизывал мне голову. Из тумбочки переложил вещи в чемодан, щелкнул замками. Директор собственноручно свернул матрас мой вместе с постелью и подушкой. И понес передо мной. Чемодан с наугольниками. Не удержавшись, я врезал им по койке капитана, который зашептал мне что-то из-под одеяла – то ли угрожая, то ли совсем наоборот. На веранде директор бросил матрас на пол и передал фонарик старшей, которая тоже посветила мне в лицо. – Ну, никогда бы не подумала! Казалось бы, дружит с книгой… Роса была такая, что в сандалиях захлюпало. Черные силуэты вели меня куда-то в ночь, переговариваясь о малопонятном: «А не кажется ли вам, что во всей этой истории еще какой-то очень неприятный душок… – Что вы имеете в виду? – спросил директор, и старшая перешла на шепот. – Не будем усугублять, Раиса Львовна! Тем более что он, по-моему, тоже… Разве? Ну, значит, в этом я не очень… Мы, как говорится, интернационалисты». В кабинете старшая нажала мне на плечи: – Садись, садист! Меня разобрал смех, который я подавил: – Не я. – Я не я, и хата не моя? – Директор выдвинул ящик, вынул и – «Вот!» – припечатал к столу листик в клеточку, исписанный каракулями. – Собственноручно показал. Очную ставку вам устроить? – Еще и улыбается! Гнев старшей – с тенью на полкомнаты – был страшен. Я опустил глаза. Как странно! Все было перевернуто, но цифры «1961» читались вполне нормально, хотя отрывной календарь на темно-коричневой пластмассовой подставке стоял лицом к директору. Постучав папиросой, он откинулся под портрет, который с добрым прищуром смотрел на меня со стены. – Как же тебе, Андерс, в голову пришло такое? Целовать товарища… – Зверски! Взасос! Глядя на Ленина, я захохотал. *** Флаг выгорел так, что к концу пионерского лета превратится в белую тряпку полной и безоговорочной. Но я не Германия. Не сдался. Ноги рвут траву, которая сплелась. Я поднимаюсь прямо к флагу. С чемоданом и булочкой, которую надкусил, но не могу проглотить. За аркой я выплевываю сухой кусок на подорожники. В невидимой деревне просыпается петух. За спиной вдруг звук фанеры: полый. Я резко поворачиваюсь. Фишин. Собственной персоной. Хватаясь за обшивку арки, поднимает свою тяжесть из высоких подзаборных трав. Заплаканно-розовая кайма на вспухших веках, белый гной в уголках… – Ну, хочешь – ударь… Я прочищаю горло. – Правда, что все твои погибли в Минском гетто? – Кроме мамы… – Прощаю. Но он уходит из лагеря за мной. То догоняет, то снова отстает, но тащится упрямо – вниз по дороге, по проселку с коровьими пирогами, черствыми и свежеиспеченными, потом по шоссе, которое ведет к далекой станции с названием, как будто давно уж поджидающим меня: Ждановичи. Пот катится по лбу, глаза сварились, футболка облепила груди с животом, но он упорно отлипает от гудрона. Чтобы о нем забыть, я начинаю думать о том, что предстоит мне дома. Нет… лучше уж про то, что я тащу. То, что внутри, не тяжело: какие у меня там вещи… Тяжел сам чемодан. Даже, когда он пуст. И он большой. Чтобы не задевать дорогу, я напрягаю руку и время от времени ее меняю. Угол – говорят преступники, и это слово к нему подходит как нельзя лучше. Неплохо и майдан, как называет его Гусаров, который был здоровый лоб, когда приехал с ним из глубины Сибири брать Москву. С ним же отправился и защищать – ее же. Потом майдан прошел пять стран и возвратился на свою Родину с ободранными до металла темно-коричневыми наугольниками. Чебайдан – издевательски называет его теперь мама, которая давно собирается купить новый и современный, но их в продаже нет и нет. Может быть, в Прибалтике? Европа, пусть и наша. Рижское взморье намечалось ими на июль. Но возьмут ли теперь меня в Европу? Солнце палит вовсю, когда я роняю свою ношу, чтобы спуститься к речке. – Значит, понимаешь? – Понимаю. Деревце, за которое он берется, начинает зябко дрожать. – Они бы не простили. Нашли бы меня в городе. Там у них кастеты из свинца отлитые. С шипами! – Иди. – Куда иди? – Обратно в лагерь. Все уже там в панике. – И пусть ! Удочку мою никто здесь не нашел, хотя, всаженная в заросли ольхи, она себя стала выдавать. Я вынимаю крючок, разматываю леску. Сковыриваю уголек изюма с булочки, насаживаю и, взявшись за грузило, опускаю в омут. Удвоясь, плывет мой поплавок – винная пробка на косо срезанном пере. – Если б ты знал, как я хочу, чтоб этого бы не было. Но это есть. И что теперь мне делать? Тихо, чтобы не спугнуть, я говорю: – Вали отсюда. Он нависает – красный от эмоций на жаре. Конечно, жалко: ему к ним возвращаться, праздновать и сосу – как говорит Хрущев – существовать. До самого прощального костра. – Ну? А то поцелую? Осинка, в ужасе отпущенная, распрямляется. В руках удилище. Неровности его. Пупырышки. Натянутая сухость кожуры. Слышу я только собственный свой пульс. Солнце блестит на гладком перекате, а подо мной тень. Поплавок дрогнул – сердце замирает. Тихо поплыл. Как резко вдруг уходит под поверхность. Я вскакиваю, подсекаю, выдергиваю из воды упругость и ловлю метко посланное самому себе сверкающее серебро, которое начинает биться в кулаке – чешуйчато и обдавая брызгами. Пальцы не сходятся, такой большой голавль – если, конечно, это он. Бьется, смотрит глазом и разевает ротик – рваный и прозрачный. Приоткрывает пурпур, раздувая жабры. Я выпускаю его обратно. Вслед удочку. Копьём! Мюнхен. Прага