Шрифт:
Я обрадовался этой находке, но с каждым мгновением какая-то сила нагнетала во мне панический страх конца. Его настойчивость удивила меня: бессмысленность жизни не только не спасает от ужаса перед её концом, но, наоборот, нагнетает этот ужас.
Отвернуться от него в палате было некуда: низкий потолок выглядел изнанкой прихлопнувшей меня крышки.
Капельница у кровати пугала схожестью со скелетом обезглавленной цапли. А справа, в зловещем прищуре окна, на фоне грязного неба с чёрными обмылками, сновали два серых комка проснувшихся голубей.
Тесное пространство между окном и бетонной стеной соседнего корпуса больницы, в котором располагался морг, было отчёркнуто вверху ржавой сеткой с приставшими к ней клочьями голубиного пуха.
Опустившись на выступ за окном, птицы уставились на меня и принялись громко скулить. Как люди от сердечной боли. Я закрыл глаза и решил дождаться рассвета в надежде, будто утро отменяет не только ночные картины, но и ту кошмарную правду, что в конце существования нет ничего кроме конца существования. И что жизнь дана для того, чтобы закончиться. И что расставаться с существованием невыносимо, поскольку кроме него ничего нет.
Рассвет принёс ужасную весть. Меня собирались резать ещё до наступления конца. Усыпить, вспороть грудину, раздвинуть рёбра, вывалить оттуда сердце с приводами, перешить их, а потом уложить всё обратно, заштопать рану и, если удастся, разбудить к дополнительному существованию.
Эта пошлость возмутила меня ещё и тем, что пробуждение как раз врачи гарантировать отказались. От этого мне стало страшно, и я погнал их прочь.
В палату тотчас же ввалилась родственники — взывать к благоразумию. Высказывались длинно, но когда я стал горбиться от тесноты, поплелись к двери. Не тронулся с места только брат. Предстояло, увы, выслушать и его, но он произнёс лишь несколько слов, да и то много раз от него слышанных. Потому и произнёс. Идиотскую шутку, вызывавшую у меня хохот.
— У любой птицы, — буркнул он, глядя в сторону, на рассматривавших нас голубей за окном, — есть две ноги…
Как всегда, он выдержал паузу и добавил:
— Особенно правая!
Мы захлебнулись смехом. Оба — беззвучным, как если бы заранее об этом договорились. Потом, когда трястись перестали, он полез в задний карман штанов, вытащил плоскую флягу, протянул её мне, произнёс слово «Арманьяк» и удалился.
Корпус фляги оказался нагретым ягодицей брата, которого, как мне подумалось, я видел в последний раз. В горле взбух комок, и я сообщил себе, что близкие мне люди незаменимы точно так же, как незаменим для меня я сам. Даже — больше, потому что условием моей незаменимости является для меня моя постоянная изменяемость, тогда как они навсегда остаются для меня какими были в начале.
Я ощутил в горле удушье и отвинтил на фляге крышку.
Голуби за окном переглянулись, но я не замешкался и опрокинул флягу в рот.
Из горла хмель просочилась в голову ещё до того, пока опустела фляга. Ещё до того же в моей хмелеющей голове — от уха до уха и обратно по всему кругу раскалявшегося мозга — растеклась горделивая мысль, что я кончаю себя зельем с роскошным названием «Арманьяк»! Не надо идти под скальпель и, главное, отказывать в этой просьбе родне!
Вслед за этой мыслью потянется сейчас, закружится-завертится и сама голова, а потом всё остальное вокруг неё. Сдвинется с места весь мир, поплывёт-полетит по спирали куда-то вверх, ускоряясь и растрачивая на витках свою тяжесть, легче и быстрее ввинчиваясь в заоблачную высь, размываясь в привычном значении и обретая иное. Незнакомое и блаженное. И так — до отдалённого короткого витка, который потом свернётся в точку, замерцает и прочертит небесную марь безжизненно ровной линией на голубом осциллографе в моём изголовье.
Никакого страха — только захватывающее дух скольжение в небытие!
14. Сон идёт, но вот его граница
Вышло иначе.
Опорожнив флягу, я швырнул её в окно, вспугнув голубей, которые каркнули, — теперь уже как вороны, — шумно вспорхнули и, напоровшись на железную сетку над собой, заметались в тесном пространстве. Наконец, опустились на ржавый край балки, торчавшей из бетонной стены морга, и уставились на меня ненавидящим взглядом.
Меня, впрочем, смутило не это. В задымленной хмелью голове высунулись ниоткуда зловещие строчки:
Сон идёт, но вот его граница в сне самом становится видна:Эта птица мне, наверно, снится из чужого и больного сна.Острый клюв на солнце золотится и двоится. Не упасть ли ниц?В чёрном платье — человекоптица, в чёрном фраке — человекоптиц.Как же ото сна во сне отбиться, если снится, что не я заснул?Но мелькает человекоптица, человекоптиц уже мелькнул.Синий сон сгустился у бровей, — узнаю себя: меня хоронят.Белый саван… Чёрные вороны… Красный человекомуравей…Улетать птицы не стали. Наоборот, развернулись к бетонной стенке мертвецкой и принялись колотиться в неё крыльями, как кулаками. Продолжая при этом оглядываться на меня уже со злорадством.
О морге я подумал и без этих взглядов. Просто мелькнула мысль, что потом меня покатят за эту бетонную толщу и станут всё-таки вспарывать, хотя меня при этом не будет, а из несуществующих никто ещё не жаловался на неудобства несуществования.
В мире несуществования нет ничего кроме несуществования, вспомнил я и обрадовался встрече со старой догадкой. Как радовался забытым деньгам в старом пиджаке. Поэтому, подумав тогда о морге, я о нём сразу же и забыл. Как забываешь Монголию, если вдруг о ней подумал.