Шрифт:
Тот самый, который был конфискован у Вознесенского при аресте. Эту догадку я, однако, оттеснил подальше. Туда, где держал материал на несрочные темы.
И тотчас же, придвинув к себе Валечку, стал обшаривать ладонями её напрягшееся тело.
Отложенную догадку отложил я, видимо, недалеко.
Я редко целовал Валечку даже в шею, но теперь впился ей прямо в губы. Я бы не лез целоваться, если бы эта догадка не продолжала меня дразнить. А целоваться я не любил из-за чувства, что подходишь к женщине слишком близко. И недостатков не видишь. Вдобавок приходится подниматься на цыпочках. Тем более — без ботинок.
И вообще это — глупое занятие…
В отличие от тела, губы у Валечки были размягчены, но влажным оказался не только рот. Она застонала, и я увлёк её к дивану.
И тут она вновь прервала меня. Опять удивила: потянула властно за руку и, не пустив на диван, усадила на стол.
Теперь я оказался гораздо ниже неё, но это меня обрадовало: сердце моё затрепыхало в горле, и я зарылся головой в ложбинку между её сиськами. Вкусными и мягкими, как тёплый хлеб.
Вместе с этим чувством в меня проник сиреневый дурман. Я замер. Но губы — в лихорадочной привычке любви — задрожали от бессилия пробиться сквозь плотную эмульсию кожи в самые недра её жгучей плоти.
Как всегда, недостижимость этой мечты подняла во мне и боль, и ярость.
Я стал терзать Валечку зубами, ощущая себя продрогшим волком. Изголодавшимся по любви и настигнувшим наконец великолепно беспомощную добычу.
Валечка понимала это и подвывала, как хищница. А когда убедилась в невозможности раздвинуть себе грудину и впустить меня вовнутрь, — оттянула мою голову и протолкнула мне в губы свой разбухший сосок.
Опять вдруг вспомнился Мао. Он говорил, что один китаец прожил 170 лет, высасывая сок из женской груди.
Я жадно набил себе рот упругой плотью — и острый её кончик уткнулся мне в гортань. Я задыхался.
Валечка, тем не менее, старалась протолкнуть себя в моё горло глубже. Она тоже желала недостижимого — исчезновения во мне в сладких муках пожираемой жертвы.
Рвался к тому же самому и я — всю её искромсать. И напиться до одури горячей крови, переполнившей этот белый, гладкий и ароматный сосуд. В который упряталась жизнь…
— Иосиф! — всхлипнула она. — Как же ты меня любишь, Иосиф! Чего же ты ждёшь?! Убей же наконец!
В голову мне ударил жар — и я изо всех сил впился пальцами в её ягодицы. От нетерпения они затвердели и подрагивали.
— Слышишь, Иосиф? Как же мы любим друг друга! Убей, говорю, миленький мой, убей же меня! — молила она, лаская мне губами затылок.
То ли жертвенный тон шёпота, то ли искренность слов растопила мне сердце. Превратила его в вязкий сгусток из радости за себя и нежности к прижавшейся ко мне плоти.
Поддерживая Валечку левой рукой, правую я занёс ей под живот, и прижал ладонь к подстриженному пушку. А пальцы — без моего ведома — поползли вниз. Она вскрикнула от счастья, пригнулась ко мне и поблагодарила взглядом.
Из головы моей снова высунулось помышление о французском каталоге. Сейчас подсказало его мне ощущение.
Валечка мысль мою разглядела, но недопоняла: бросилась на колени и стянула с меня кальсоны. Через мгновение самый бесстыжий кадр из каталога задвигался перед моими глазами. Точнее — под ними…
Мне это всегда казалось гадостью. Особенно после Кракова — до революции, — где проститутка пересчитала мои злотые, отказалась раздеться и присела на корточки.
Я выругался, пнул её ногой, забрал деньги и объяснил, что природа создала рот для другой цели.
У каждого органа — своя функция. И в человеке, и в государстве. Нельзя, например, поверить в идею, которая родилась не в голове, а в заднице.
То же самое я говорил большевичкам. Они в ответ называли меня азиатом и смеялись. Мы, мол, раздвигаем рамки природы. Раздвигайте ноги, а не природу, советовал я. Оправдывались тем, что не хотят рожать. Не рожайте тогда и пошлые идеи.
Крупскую я презирал и за то, что не родила Вождю детей. Раздвигала только природу…
Когда я оправился от шока, пришлось подумать и о большей гадости. Истомина — и это уже точно — шарит в моём столе!
Неясно теперь другое: кто, как, где и почему добыл для неё сетчатые чулки?
Вопреки ожиданию, мне было хорошо! На потом, на будущее, захотелось отложить и дыхание. И это чувство показалось чреватым великою истиной. До смеха простой. Как бы устроить, чтобы дыхание человечество отложило на потом? И чтобы откладывало постоянно. Тогда бы люди не знали ни голода, ни забот. И всем было бы хорошо…
Валечка вдруг оторвалась от меня и подняла глаза. Обратилась снова по отчеству:
— Иосиф Виссарионович, вам хорошо?