Шрифт:
О китайском.
Который, как доложил Орлов, дожидался меня в гостиной, но, как предположил я сам, объявился раньше других не из голода.
Нашу пищу Мао заполучить не спешил. Из страха перед запорами притащил из Китая своё продовольствие. И наоборот — ночной горшок. Из страха перед унитазами. Даже — из страха перед матрацами — деревянную кровать.
Спешил Мао с другим: заполучить наши деньги. В качестве невозвратного долга. И как можно большего. Обсудить его со мной без свидетелей. Особенно без Микояна, который недавно обидел его в Пекине, предложив мизерную сумму — 500 миллионов долларов.
На сколько же её скостить? Продолжая искать ответ, я в гостиную не спешил. Хотя понимал, что без солидных расходов не обойтись. Как теперь уже не обойтись в главном без китайцев.
Я заглянул в пах польскому шахтёру на камине. Длинная стрелка задралась вверх. «Свидетели» должны были вот-вот прибыть. Забрав с подоконника садовые ножницы, я шагнул к стеклянной двери на веранду. Дверь оказалась запертой, а ключа в замке не было.
«Гондон! — подумал я об Орлове. — Опять спрятал!»
Ключ прятал от меня не только Орлов. Особенно после того, как в октябре на веранде же меня сильно продуло.
Обслуге моей кажется, что у меня просто такая блажь — чиркать ножницами. Подстригать в саду и на веранде цветочные кусты.
Власик, например, уверен, что поэт Вургун потому и назвал меня «большевистским садоводом».
О садах я знаю только, что без них невозможно.
Люди постоянно себе лгут. Живут так, как если бы в жизни смерти не было. Или как если бы смерть не была неизбежной. Как если бы она была просто событием в жизни. После которого происходят другие — тоже случайные.
На самом же деле никто об этой необходимости никогда не забывает, а поэтому все живут в постоянном ужасе.
А деревья и цветы примиряют со смертью. Тем, что среди них о смерти не думаешь. Или думаешь совсем иначе. По крайней мере, — я. И это моё примирение со смертью началось не сегодня, когда моему телу исполнилось семьдесят — достаточный срок, чтобы жизнь нанесла ему губительный вред.
Деревья и цветы приносят мне свободу с детства.
Вообще — природа. От которой, кроме сада и веранды, для меня ничего уже не осталось. Но без природы я не могу. Она напоминает мне о конце, не пугая им. Создаёт такое чувство, будто всё в мире тихо, спокойно и правильно. И будто поэтому надо с ним смириться. И перестать жить в страхе.
Не я один живу в страхе. Каждый думает о своём конце. Поэтому все вместе так легко верят в близость вселенского. О котором тоже — как и о спасении — постоянно думал Учитель.
Предчувствие великой беды люди разбивают на мелкие страхи. Каждый — по-своему. Но даже мелкие, страхи эти не осилить. Как не осилить смерть. Отсюда — в мире неизживаемый и многоликий страх. Постоянная неуёмность. Анархия.
Неуёмность внутри и вокруг, в душе и в мире, анархия — вот истинная, извечная и большая беда. Социализм, будущее, деревья и цветы — это возвращение в царство порядка. Где нету страхов…
И поэтому Орлов — гондон!
За запертой им дверью на веранду, в громадном цветочном горшке из красной глины, ёжилась юная яблоня. Из тёплого сада тбилисского первосвященника. Моего одноклассника.
Который заявился как-то ко мне не в рясе, а в английском костюме. Тоже — из страха. Хотя и обещал мне к юбилею лучший подарок — восточную яблоню. Вот она и прибыла вчера. Хоть и обмотанная холстиной, но — дырявой и тонкой. К тому же — сбившейся в ноги.
Больше всего на свете мне захотелось сейчас накинуть ей на заголившийся ствол мой английский синий плед. Вынести к ней из комнаты моё тепло.
И не только к ней.
На кромке глиняного горшка жались друг к другу две крохотные белки. И не отводили глаз от приплюснутых к стеклу моих усов и носа. На холоде в этих глазах стыло удивление. Это, мол, сам товарищ Сталин, а мы — несчастная природа. Никто другой, он один — до слёз в горле — мечтает сейчас вынести к нам тепло. Но бессилен и он за запертой дверью.
В ногу вернулась недавняя ноющая боль, а на душе, как случалось и в детстве, стало неуютно. Словно душа была не душой, а войлочной сумкой с оторванными ручками, которую мне когда-то приходилось таскать за отцом.
Потом я вообразил себе, что взбесился и с отчаяния разбил стекло чугунной статуэткой польского горнорудника.
И что как был — в кальсонах и без кителя — пролез на веранду.
И что белки меня не испугались — не убежали.
И что пушистой черчиллевской накидкой я прикрыл и эти дрожащие тельца, и застудившуюся восточную яблоню.
И что тепло стало не только им, но и мне — на сердце.
И что я ступил потом с веранды в замороженный сад.
И что белыми в нём были не только деревья и цветочные клумбы перед моими глазами, но — и небо. Всё бескрайнее заснеженное небо, которое, как я догадался, находилось не отдельно, не само по себе, не надо мной даже, а вокруг меня. И вместе со мной. Внутри этого сада.