Шрифт:
— Дай ей, Господи, райского блаженства на том свете!
Благодарность ее была искренней. Она и сердце отдала бы этой незнакомой женщине, которая выходила, спасла ее сына.
— Теперь тебе все известно, — сказал Уако, — но в присутствии Доме молчи об этом. Сделай вид, что ничего от меня не слышала. Девочки не знают, что он не родной нам, и, наверное, будет лучше, если и не узнают никогда. А мне остается только благодарить Бога, что мальчик попал в наш дом, иначе мы с женой так бы и остались ни живыми, не мертвыми.
— Чтоб я пала жертвой за него!.. А из его родных никто никогда не наведывался?
— Никто.
— А что говорил сам ребенок? Он же не мог ничего не помнить. Вы его расспрашивали? Он ведь был не такой уж маленький, чтобы все забыть. Неужели он ни о чем вам не рассказывал?
— Ни о чем. Он ничего не помнил.
— Совсем ничего?
Уако не понравилась ее настойчивость, и он замолчал. Она же хотела услышать о сыне как можно больше и уже не боялась выдать себя — ей надо было знать, что рассказал мальчик о своем доме и о ней, его матери. Не могла же она так быстро стереться в памяти ее маленького солнышка, он ведь и часа не мог прожить без нее. Если бы не помнил, разве сбежал бы из приюта? Он и сбежал-то лишь потому, что тосковал по ней, жить без нее не мог. А может, он так обвыкся среди чужих людей, что позабыл и о доме, и о матери? Но сколько там он пробыл, в приюте? Значит, не мог все забыть, значит, хоть что-то, хоть чуть, но рассказывал.
Ей казалось, Уако недоговаривает чего-то, и она смотрела на него в ожидании, но он умолк, словно заперся в себе, и нужно было как-то его разговорить. Она вытерла слезы, давая понять, что готова слушать дальше, покачала головой и, помолчав, произнесла с печалью:
— Пасть бы мне жертвой вместо Доме. Как же много горя выпало ему в детстве… Сердце кровью обливается, когда слышишь все это. Лучше б ты мне не рассказывал… Но если подумать, он ведь не зря оказался на дороге. Значит, до этого с ним случилось что-то страшное. Виданное ли дело, чтобы такой маленький ребенок оказался среди зимы на пустынной дороге?
Старого Уако тронул ее жалостливый тон.
— Наверное, болезнь виновата, — сказал он чуть погодя. — Он говорил, конечно, и в бреду, и потом, но все путано, непонятно. Что-то о матери рассказывал…
— О матери? — встрепенулась она. — Что он говорил о матери? Имя ее назвал?
Уако помолчал немного.
— Он называл ее «мама».
— А еще?
— Мы спрашивали — куда ты шел в такой мороз, куда торопился? Он отвечал — к маме. Спрашивали — где живет твоя мама. Он отвечал — у нас дома. Спрашивали о соседях, он называл какие-то имена, скорее всего, детские… Какого-то человека очень боялся, называл его Егнат. Почему боялся, только Бог знает, но и во сне подхватывался, кричал — Егнат, Егнат! Не знаю, что за Егнат, наверное, урод какой-то — это ж надо так запугать ребенка!.. На бедре у него был шрам. По словам мальчика — это Егнат ударил его топором…
Она слушала Уако, и ей казалось — в груди ее свернулась холодная, ядовитая змея; стоит шевельнуться, и змея поднимет голову, ужалит в самое сердце.
— Он и другое говорил, — продолжал Уако. — Когда спрашивали, где его мать, он отвечал иногда — мама пропала, пока я спал. Он и во сне часто плакал, просил: «Мама, мама, куда ты идешь? Не уходи!» Плакал, а потом у него начинался жар…
Кроме слов Уако она слышала и другие:
«Мама, ты скоро вернешься?»
«Скоро, сынок, скоро вернусь».
Она боялась, что слова эти могут разъярить змею, сидела в отчаянии, не шевелясь, закусив чуть ли не до крови губу, и слушала, слушала.
— Его трудно было понять, — голос Уако доносился до нее будто издали. — То одно говорил, то другое… Какие-то женщины не пускали его во двор, какие-то дети отнимали у него кровать… Он очень тяжело болел. Может, и память его как-то повредилась. Ничего в ней не осталось из его маленькой прежней жизни…
Голос Уако все удалялся, едва слышался, и она уже не различала слов, да и не старалась особенно — слова ей были не нужны, она и без того все знала.
Змея, свернувшаяся в ее груди, начала шевелиться, сначала едва заметно, потом все больше и, разъярившись в конце концов, стала дергаться, искать вслепую ее сердце, чтобы вцепиться в него ядовитыми зубами, но все никак не могла найти, ужалить, и оттого ярилась все сильнее и, теряя от злости терпение, начала рваться наружу, раздуваясь по пути и разрывая горло, и, наконец, вырвалась на свет с отчаянным криком, перешедшим в горестный плач.
19
На следующий день они вели себя так, будто поссорились ночью из-за какой-то чепухи, которую и не вспомнишь теперь, распалились и — слово за слово — разругались, а утром, чувствуя себя виноватыми и боясь взглянуть друг на друга, молчат каждый сам по себе, смущаются, но и вины загладить не спешат; ходят, слоняются неприкаянно, если и произносят слово, то лишь по нужде, по делу, и тут же умолкают вновь, и бедный дом их кажется необитаемым.
Всю ночь она не сомкнула глаз. Понимала: горестным криком своим если и не выдала себя, то уж наверняка озадачила Уако, заставила думать, что в семье его происходит что-то неладное, необъяснимое. Ей представилось, как сегодня, завтра, в ближайшее время он отведет в сторону Доме и его жену, они поговорят, а потом позовут ее и спросят — кто ты такая и что тебе здесь нужно? Они обратятся к ней, как к посторонней, не понимая, что она не может больше жить, таясь от собственного сына.