Шрифт:
«Что же это такое?! — ругалась она. — Кто им позволил ходить голыми в чужом краю, среди чужих людей?! Разве Бог даровал им тело для того, чтобы каждый мог рассматривать его и трогать руками? Выскочили из своей одежды, как сердцевина из скорлупы перезревшего ореха, открылись всему миру и кричат — каждая громче другой: „Смотрите, какая я красивая без одежды!“ Красивая, конечно, но что с тобой будет, когда людям надоест смотреть на тебя, когда самая простая одежда станет красивее твоего обнаженного тела? Кому ты будешь нужна? Не страшно ли опуститься»…
«До моего положения, — словно подсказал кто-то, — до моего положения»…
Все ее старания пропали даром, она вернулась к самой себе.
«Чтоб ты пропала, несчастная! Зачем ты берешься судить о них, если сама такая же? Нет, не ты похожа на них, это они когда-нибудь станут такими, как ты. Сейчас они лучше тебя, живут, надеясь на молодость свою и красоту, надежда делает их смелыми, и они думают, что держат судьбу в руках. Но пройдет время, и им придется украшать себя одеждой, прятать себя в одежде, и, кто знает, как аукнется им сегодняшняя свобода. А упрекаешь их ты потому, что сравниваешь с собой и завидуешь, знаешь — им еще очень далеко до твоих лет, до незавидного твоего положения. Дай-то Бог им никогда не стать одинокими, униженными, несчастными»…
«Пусть Бог швырнет вас людям под ноги! — прокляла она разом всех, кого считала виновными в своих бедах. — Чтоб и на том, и на этом свете вам пришлось испытать то, что терплю из-за вас я!»
— Пусть Бог швырнет их людям под ноги! — услышала она свое проклятье, произнесенное голосом старого Уако и, вздрогнув от неожиданности, повернулась к груше.
— Ты думаешь, они только здесь мешают жить людям? — говорил Доме. — Где их только нет! И всюду они думают только об одном, о своей выгоде. Тащат, крадут у детей, стариков, у государства и везде оставляют за собой грязь…
— А ты терзаешь себя из-за этого, — вставила его жена, — Хочешь, видно, сам, один, перевоспитать их.
— Почему один? Это они одиночки.
— Что же тогда вам мешает остановить их? — спросил Уако.
— Вся беда в том, что эти мерзавцы связаны друг с другом. В одном деле — с одним, в другом — с другими. Переплелись, как нити в сукне. Каждый делает свое грязное дело и, страшась кары людской, поддерживает таких же, как сам. Чтобы разоблачить одного, надо сразиться с целой армией.
«Наверное, от этих людей и идут людские беды, — слушая Доме, думала Матрона. — А сами беды тоже связаны между собой. Если постигнет тебя одна, и ты кое-как справляешься с ней, тут же является другая, и так всю жизнь — сколько ни борись, но если уж пошло, от беды не избавишься. Может, и в самом деле эти грязные люди и человеческие беды — одно и то же? Губят все, что им попадается, ни совести не знают, ни жалости».
— Что за родители их воспитывают? — услышала она голос Уако.
«И правда, — удивилась она, — кто же воспитывает негодяев? Негодяями ведь не рождаются, ребенок чист, ребенок — это смеющееся сердце. Как же они становятся потом негодяями? Что загрязняет их души?» — и снова она запнулась, вспомнив, что и сама не раз портила людям жизнь, несла разлад в семьи.
— Это же бандиты, — послышался голос Уако, — они на все способны. Поостерегись их, подумай о детях.
— Папа никого не боится, — звонко ответила Алла.
«Нет, мое солнышко, — покачала головой Матрона, — бояться надо многого. Если человек совсем уж ничего не боится, значит, и позор ему не страшен. Пока я боялась, была человеком. За ребенка боялась, за честь дома Джерджи. Этот страх давал мне силу, и люди меня уважали. Потом я то ли привыкла к страху, то ли пришла от него в отчаяние, не знаю, как это случилось, но я перестала бояться. Перестала и покрыла себя позором, упала людям под ноги. Я-то думала, что стала сильней, что никто мне не страшен, а получилось наоборот, не поднялась я, а упала, только ноги об меня осталось вытереть»…
— Тебе только кажется, что он никого не боится, — засмеялась жена Доме. — Ну-ка, спроси его самого.
— Нет, папа никого не боится. Правда же, папа?
— Теперь никого, — ответил, улыбаясь, Доме. — А вот когда был маленький, боялся волосатого человека.
— А ведь правда, было такое, — сказала его жена. — Помнится, мать рассказывала… Как его звали, твоего волосатого человека?
Матрона замерла в ожидании. Глянула на жену Доме, встретила ее испытующий взгляд и тут же отвела глаза, собралась с духом и продолжила шелушить лук.
— Папа, ты и вправду кого-то боялся? — допытывалась Алла.
— Волосатого человека.
— Как его звали все-таки? — настаивала жена Доме. — Скажешь ты или нет?
— Не помню, забыл, — послышался ответ Доме.
— Спроси у дедушки, Алла, — не сдавалась его жена. — Может быть, он помнит?
— Как-то его звали, но память у меня уже не та, — сказал Уако. — Столько лет прошло, разве запомнишь все?
— Что? — встрепенулась вдруг Белла. Наверное, она задумалась, не слыша и не видя никого, и только теперь поняла, о чем идет речь. — Кем в детстве пугали папу? Как его звали?