Шрифт:
Они, геологи, человек что-то около десяти, встали в гостинице рано и отправились в газетные киоски еще до открытия. Киоски открылись, они купили «Литгазету» с моей последней статьей (значит, знали о ней заранее?), экземпляров около ста, пошли в Госплан, развесили «Литературку» на спинки стульев зала заседаний. Когда собрались все участники заседания (кажется, был и Косыгин), на них это произвело впечатление: кто велел развесить газету? А вдруг — высокое начальство? Так или иначе, но на том заседании ТЭО было отклонено, а на нашей тюменской встрече я впервые узнал, как было дело, и мы с Богомяковым обнимались.
Забегу вперед. Ирония судьбы — лет через десять мы оказались с Богомяковым по разные стороны баррикады: он выступал как рьяный сторонник переброски стока сибирских рек в Среднюю Азию, мне даже казалось, что его устами говорил Рашидов. Где Богомяков теперь — не знаю.
Ну, а ввязываясь в эту историю, я не представлял себе ее масштабы, ее протяжение во времени — ведь полтора года я ничем другим не занимался. Помогла моя наивность, если на то пошло — глупость, ну и, конечно, поддержка геологоразведчиков, среди которых были (не могло не быть) и такие, которые прекрасно ориентировались в коридорах власти, в Госплане прежде всего, которые и на печать, как видно, имели влияние. Это я нынче говорю и взвешиваю, а тогда полагал, что я начал дело, я его и кончил. Не то чтобы я был горд собою в то время, нет, но мне думалось, что я еще и еще что-то подобное успею сделать в своей жизни — ведь вот же, получилось, значит, можно!
Ничего такого же, пожалуй что, уже не получилось, тем более что в те же годы, видимо, воодушевленный этим событием со знаком +, я написал и свою, вероятно, лучшую вещь — компактную, энергичную, пробивавшую путь «деревенской» литературе повесть «На Иртыше». Прошли годы…
Десятилетия прошли — три, — и вот теперь-то мне, если есть чем гордиться, хотя бы есть что противопоставить своим творческим неудачам, произведениям посредственным, никак меня не удовлетворяющим, так это — те самые годы 1961–1964, Нижняя Обь и повесть «На Иртыше».
В последующие годы у меня, кажется, была своя роль и в литературе, и в экологии, на эту тему я еще поговорю и уже поговорил в «Экологическом романе», стараясь при этом говорить не столько о себе, сколько о событиях, в которых я участвовал. Что получается из этого старания? Не совсем то, что хотелось бы.
Не знаю, насколько я прав, но мне всегда казалось, что я мало интересен сам по себе, мало в текущей жизни, но в то же время — парадокс? несоответствие? или — логика? — на какой-то странице из истории своей страны хочется оставить свои строчки. Не из этого ли желания исходя, я и пишу заметки? И да, и нет… Ведь еще мне хочется воссоздать события, которые мне более или менее известны. У меня нет достаточного кругозора, чтобы написать о своем времени как таковом — о процессе коллективизации в целом, о репрессиях, о сталинизме, о времени Горбачева, о перестройке, о днях сегодняшних. К счастью, я никогда не занимался и не стремился заниматься теми делами, которыми заниматься не умею, и, если, скажем, я вижу весьма посредственного литературного критика в роли министра, наблюдаю, как он с энтузиазмом блюдет форму и формальную сторону дела, ровным счетом ничего не понимая в самом деле, для меня это чудо, невероятие. Суть, видимо, в том, что у него нет средних способностей, средние — ведь это же хорошо, ведь они могут принести и результат, и удовлетворение, но этого ресурса у человека нет, а тогда человек ищет уже не среднее, а нечто исключительное. (Таким я наблюдаю министра Сидорова, наблюдал, наблюдал да и написал о нем статью («Известия», № 48, 94).
Стиль и писатель. Русская литература — бесконечна по своим прозаическим стилям. Великие писатели — это те, кто создал в ней свой собственный язык, собственный в родном языке. Достоевский, Гоголь, Булгаков, Платонов, частично — Горький (?). Конечно, были и другие — Пильняк, Бабель, Артем Веселый, Хлебников, но они остались экспериментаторами, только ими. Их стиль — это больше лаборатория, чем общедоступная литература.
А кто бы мог подумать, что на русском языке до Гоголя можно писать языком Гоголя? Воспринимать на нем действительность? Но вот приходит Гоголь и обнаруживает в нашем языке неизвестный до него ресурс, обнаруживает нишу и заполняет ее. Так же и Толстой, и Достоевский, и Чехов. При этом никто из них не лингвист, но все они — художники и художественные мыслители, они увидели в этом мире то, что не видели другие, поэтому язык всех других оказался им несподручен — понадобился свой, новый, до тех пор неизвестный. (Ни один лингвист не создал «своего» языка, только художники.)
Пушкин, тот угадал даже и не языковую нишу, он как бы заново открыл весь язык. После Пушкина весь язык стал пушкинским. Он и дальше подвергался преобразованиям, но именно он, а не допушкинский. К тому же Гоголя, Платонова и других творцов языка повторить нельзя. Никто не повторил (хотя Булгаков и пытался это сделать по отношению к Гоголю), и никто никогда не повторит: время не только приближает нас к содержанию великих произведений, но и отдаляет от их языка, от тех способов, которыми их содержание когда-то было выражено. Технология любого производства, в том числе и мыслительного, меняется, и кому может прийти в голову писать нынче так же, как писали древние греки или, скажем, Карамзин?
Есть только одна область мышления, в которой технология не меняется или же меняется очень медленно (речь идет о письменном, а не об устном творчестве), это — религия.
В этом смысле она — единственна, а всякая единственность и непоколебимость в наше время — великое достоинство. Религия — это поклонение исторической мудрости, но не сама мудрость. Она исключает (сводит к возможному минимуму) злободневность мудрости и только этим и злободневна.
В этом консервативном качестве она и необходима и осознает сама себя, исключая, однако, возможность своей сколько-нибудь полной языковой модернизации. Нельзя объяснить современность библейским языком, но ввести в современность как бы уже и нерукотворную Библию можно и должно — иначе прервется связь времен и будет утеряна достигнутая когда-то мудрость.
Отдельно стоит Чехов: у него нет своего языка, в нем нет ничего от Достоевского или Толстого (он сам не верил в свой язык, а потому и в себя как писателя).
Язык Чехова индивидуален уже тем, что, как никакой другой, стремится к исключению собственной индивидуальности. Чехов говорит о субъектах, но ему самому не нужна его субъективность, а только объективность и общедоступность, и вот у Чехова такое множество подражателей (и не безуспешных), как ни у кого другого. Чехов — редкостно космополитичен. Он ближе всех писателей к языку эсперанто. Он легко переводим на все языки, и все его герои — к переводу приспособлены более, чем чьи-то другие герои.