Шрифт:
— Ты увлекаешься мелочами, Яаков, — сказал он. — И это ты называешь любовью? Парочку цеталах [115] и несколько фейгалах? Слушай и запоминай, что я сказал, потому что больше повторять не буду. В большой любви важны только великие планы и серьезные поступки… А теперь извини, Шейнфельд, моя жена сидит по мне шив'а — я должен пойти и утешить ее.
Глава 17
С тех пор прошло немало лет. Многое из того, что тогда волновало и будоражило деревенские улицы, давно забыто. Шрам, некогда венчавший лоб Яакова, заметно побледнел. Швы хорошо срослись, и багровая отметина проступает только в те минуты, когда лицо Яакова краснеет от воспоминаний.
115
Цеталах — записки (идиш).
Так или иначе, Шейнфельд решил совершить великий поступок. В один из жарких дней месяца элула тысяча девятьсот тридцать седьмого года, в послеобеденный час жители деревни вдруг услышали громкий, беспокойный щебет большого количества канареек. Пока люди сообразили, что несется он не из птичника, а откуда-то с улицы, птичий гам уже успел пересечь деревню. Все поторопились наружу и увидели Яакова Шейнфельда, правящего телегой, на которой стояло несколько больших клеток, полных канареек, направляющегося прямо во двор Рабиновича.
Свита, состоявшая из деревенских жителей, один за другим покидавших свои дворы и молча присоединявшихся к шествию, все росла. Яаков направил коня прямо к хлеву и громко позвал Юдит.
Теплые пыльные летние сумерки сгустились над землей. Была пора, когда созревают первые гранаты, набухают и лопаются, наливаясь терпким соком. Был час, когда горлица тихо воркует в темной листве кипариса. Вороны слетались на свои ежевечерние посиделки. Юдит в хлеву мыла пустые молочные бидоны, а Рабинович раскладывал по кормушкам фураж перед вечерней дойкой.
— Смотри-ка, кто к тебе пожаловал! — произнес Моше, заслышав голос Яакова.
Юдит ничего не ответила.
— Выйди к нему. Я не хочу, чтобы эта пиявка заходила сюда.
Наоми считала, что отец ревновал мать к Яакову, а мне кажется, что Моше попросту настолько надоели назойливые ухаживания и мягкотелое самоуничижение Шейнфельда, что он не мог этого больше выносить. Рабинович чувствовал крайнее раздражение и знал, что если выйдет наружу, добром это не кончится.
Юдит сняла с головы свою синюю косынку, вытерла ею лоб и ладони и вышла из хлева.
— Чего ты хочешь? Что тебе нужно от меня и от бедных птиц?!
И тогда произошло событие, навечно вошедшее в деревенскую летопись, о котором знают даже люди, не бывшие тому свидетелями.
Яаков ухватился за веревку, хитроумным способом соединявшую щеколды замков на всех четырех клетках, и поднял руку.
— Это для тебя, Юдит! — выкрикнул он.
Яаков с силой дернул за веревку, и все четыре дверцы распахнулись одновременно. Юдит оторопела. Моше, по ту сторону стены хлева, затаил дыхание. Яаков, который сам до последней минуты не верил в то, что совершит нечто подобное, замер. Воцарилась тишина. Стих даже ветер, готовый подхватить и понести сотни желтых крылышек. Да и сами канарейки, почуяв коренные изменения в ближайшей будущем, умолкли.
Лишь когда Яаков снова прокичал: «Это для тебя, Юдит!», тишина вмиг была нарушена шумом крыльев, вырывающихся из клеток и взмывающих к свободе. По толпе прошел единый вздох. Юдит почувствовала, как досада поднимается в ее душе.
— Теперь у тебя нет больше канареек, Яаков, — сказала она. — Жалко…
Шейнфельд спустился с телеги и подошел к ней.
— Зато у меня будешь ты, — сказал он.
— Никогда! — Юдит шагнула назад.
— Будешь, — убежденно ответил он. — Видишь, только что ты в первый раз назвала меня Яаков.
— Ты ошибаешься, Шейнфельд, — Юдит нарочно нала ударение на последнем слове.
Однако Яаков не ошибался. Это был первый раз, когда она назвала его по имени, вкус которого на ее устах, внезапный и будоражащий, имел оттенок миндальной горечи.
— Это ты ошибаешься, Юдит. Кроме этих бедных птиц, мне больше нечего тебе отдать. Осталась только моя жизнь.
— Твоя жизнь мне тоже не нужна.
Юдит повернулась и ушла обратно в хлев, а Яаков, понимая, что вновь она не выйдет, взял коня под уздцы, повернул телегу с пустыми клетками и вернулся домой.
В хлеву Юдит поджидал Рабинович, прекративший дойку и стоявший, подпирая плечом стену.
— Ну, Юдит, — спросил он, — может, теперь ты согласишься встретиться с ним разок?
— Почему? — удивилась та.
— Потому, что после такого ему осталось только покончить с собой. Чего можно ждать от человека, который пожертвовал своей гордостью, заработком и всем остальным? У него ведь нет ничего за душой.
Рабинович сам не осознавал того, что в нем говорила мужская солидарность, которая возникает между двумя мужчинами, соперничающими из-за одной женщины. Юдит почувствовала, как тошнота подкатывает к ее горлу.