Шрифт:
– Такой же, как все, – не дождалась объяснений Евка. – Так же пел на пионерских сборах, выступал на комсомольских собраниях. Да и в партии, думаю, был не последним человеком.
Павлинов кивнул, соглашаясь, но все же уточнил:
– Я был, как бы это поаккуратнее сказать, запоздалым продразверсточником: переходил на новые рельсы, но позже других, как бы в раздумии. Тебя в пионеры приняли в третьем классе? А я сподобился только в пятом. Ты комсомолкой стала в седьмом? А меня мариновали до девятого. Ты в партию вступила еще в университете, а я состоялся только через десять лет, уже отработав в институте. И то потому, что понял – без этого мне не светят никакие архивы. Я всегда не устраивал их, – потыкал пальцем в потолок, – как личность, не говоря уже о том, что они меня никогда не устраивали. Плохо укладывался в отведенный подлавок: сперва долго искали – куда бы и как меня заткнуть. Наконец, втискивали, но постоянно косились: не вылезу ли не ко времени? Не свалюсь ли на голову кому-нибудь ненароком? – Помедлил. – В принципе, жили в одном большом ГУЛаге, только по разные стороны колючей проволоки.
Евка пристально смотрела на него, язвила:
– Что-то ты больно горяч нынче! Давно все истлело, превратилось в пепел, а ты изнуряешься, яришься. Думаешь, жизнь без Ленина стала лучше?
Перехватил ее взгляд, пристальный, исподлобья. Наверное, так смотрели на собственность нижегородские купчихи. Спросила: не хочет ли окунуться в местный демократический опарник? Завтра устраивают какой-то смутный юбилей. Павлинов не возражал. На цыпочках прокрался в комнату, где ему постелили. Слышал, как Евка прошла в ванную.
Сначала что-то стирала, потом стала под душ. Представил: теплая струя скользит по стройному, еще нестарому телу. Она все так же смугла. Так же остры ее не выкормившие ни одного выведеныша соски.
*
4
*
Ехали в Стригино, недалеко от Соцгорода, в сторону Оки. Павлинов помнил те места с зимы сорок второго. Вспухшие серые снега. Через русло, наискосок – черная, словно гарью присыпанная тропа. По ней шли люди. Изредка с инеем на морде колченого трусил саврас с отвислым, махрившимся бусом животом. Павлинов должен был встретить мать: ушла с вечера – поменять на хлеб, картошку едва ли не последние оставшиеся в доме вещи. Ее все не было. Павлинов медленно пошел через реку по гаревому зазимку. Навстречу люди волокли санки.
В них что-то лежало, обернутое мешками, одеялами: такие же христарадники, как они. Мать нашел в крайней на берегу избе: осталось немного денег, припало купить молока. В горнице за столешней сидел благообразный старик, борода лопатой. Мать стояла на пороге, доставала и прятала жалкую, ничего не стоившую скруту.
Старик вдруг поднялся, запустил руку в киот. Вынул пачку, какую ни мать, ни Павлинов никогда не держали в руках. Шваркнул деньги на стол: “С этими-то что делать? Стены, что ль, обклеивать?” Помнил это доднесь, словно было вчера. Как и то, о чем думал, впрягшись рядом с матерью в санки: “Почему он такой? Что ему мама сделала?”
– Можешь объяснить это сегодня? – пытал Евку, сидя с ней в автобусе плечом в плечо. – С точки зрения ваших канонов. Что стряслось с людьми, со всеми нами?
– Со своей женой Лерой ты эту проблему, конечно, уже обсудил? – ехидно цедила Евка. (Павлинов только крякал в ответ.) – Как и с дочерью, выпускницей столичного вуза? Что хочешь от нас, жалких провинциалов?
После паузы заговорила о том, что война – особое состояние общества: ставит людей по разные стороны социальной баррикады.
– С людей, как и с системы, – словно сама с собой рассуждала Евка, – спадает флер интеллигентности, налет социального романтизма.
Обнажается звериный оскал истинных побуждений, – несколько торжественно объявила подруга сурового детства.
Он, к удивлению, должен был согласиться. Заговорил о Толстом.
– Представляешь, – наклонялся к ее уху, – сто с лишним лет назад вышла книга, которую ни тогда, ни потом по-настоящему никто не понял. Даже Достоевский, хотя посвятил “Анне Карениной” две статьи в своем “Дневнике писателя”. Считал Толстого не более чем историком помещичьих семейств средне-высшего круга. Говорил, что это лишь обособленный уголок русской жизни, хотя в некоторых прозрениях Льву
Николаевичу не отказал. Между тем Толстой коснулся таких глубин, какие не зависят от социального тления. Показал женщину, гениальную в той сфере, какую ей только и оставила система. Анна Каренина гениальна в любви. Ее чувство настолько огромно, всепоглощающе, что сносит перегородки. Крушит рамки, в какие общество эту любовь заточило. Разносит, как жидкость под высоким давлением стенки сосуда, в который ее запаяли. Любовь Вронского качественно иная. Она как раз – в рамках. В пределах. Внутри общественной колыбельки.
Толстой изначально сознавал трагизм ситуации: смерть была заложена не просто в сюжете – в жизни. В его жизни, в частности! Потому что в их-то семейном дуэте, причем не только в любви, во всем остальном тоже, Анной Карениной был Толстой, а Вронским – Софья Андреевна.
–
На секунду умолк. – Значит, в какой-то степени предсказал свою судьбу. Его уход был не столько лично, сколько социально неизбежен.
“Как у некоторых других”, – промолчал о себе. И хоть не все здесь вдовень смыкалось, подумал, что об этом надо поразмышлять на досуге.