Шрифт:
Стоял перед четырехэтажным строением из серых, притиснутых друг к другу кирпичей. Как все в той, прошлой жизни, дом был кубичен и прост. Но в самой неприхотливости и была истина. Такие дома, думал
Павлинов, должны быть не менее прочны, чем египетские пирамиды. Во всяком случае, долговечность и основательность нужны им не меньше, чем усыпальницам пустынь. Несчастные феллахи поступили бы, по мнению известного американского мудреца, с которым Павлинов был абсолютно согласен, гораздо умнее, если бы утопили своего властодержателя в
Ниле. В Соцгороде исходили из другого: денег не было, а жилье нужно было позарез. Его возводили безыскусно, но по возможности навек. Во время войны, помнил Павлинов, в один из домов попала бомба – угол под крышей как ножом срезало. Но не выщербился ни один лишний кирпичик. На верхнем этаже распололо квартиру: черный рояль висел одной ножкой над пустотой. Но двумя другими твердо стоял на полу: нижняя стель не просела ни одной доской. Дома из силикатного кирпича когда-то казались внушительными, мощными. Сейчас окна их квартиры на третьем этаже были как бы на уровне его глаз. Зато все остальное было, как тогда, пятьдесят лет назад: расщепленная дверь, едва схваченная поперечными досками, выщербленные ступени подъезда, балкон на втором этаже с видом на улицу (выход будто навечно забит фанерой). Площадка их этажа кадрилась четырьмя дверями. Павлинов постоял перед бывшей своей – зайти, не зайти? Покачал головой, спустился на первый этаж. В войну здесь толпились каждую ночь, с узлами, чемоданами. Жались к родителям, когда начиналась бомбежка.
Немцы были аккуратны: приступали в десять вечера, завершали в три ночи. И так – каждый день. С темнотой люди растекались по щелям, отрытым на пустыре. Мать собиралась загодя, но всегда опаздывала.
Тянула его, втиснутого в шубу, за рукав. Однажды упала на бегу – маленький Павлинов за ней. “Ракеты!” – крикнула мать. Он полежал, повернул голову: над крышей соседнего дома, в молочно голубом небе висели звезды, белые и холодные. “Ма, то звездина”, – сказал он.
Мать повернула темное, с острым носом лицо, недоверчиво посмотрела в небо. Поднялись, побежали дальше.
Сидел на лавочке перед домом. Участок, как и раньше, был обнесен штакетником. В войну они рубили его по ночам, тайно уносили на растопку. Павлинов тоже не единожды притаскивал домой то половинник, то распиленный столб. В тех немудреных домах, как, может быть, только сегодня, дозрел Павлинов, были водопровод и канализация, но не было центрального отопления. Зато в каждой квартире была каменка.
У них – в углу, возле окна, за ширмой. Там постоянно гремела вьюшками бабушка, в воскресенье, когда не было смены, – мама.
Павлинов любил довоенные семейные завтраки. Бабушка ставила кастрюлю только что сваренной, рассыпчато кружевной картошки. От нее шел пар, смешивался с острым, пряным запахом селедки, тщательно разделанной, под полкружиями репчатого лука. И был самовар: отражал хромированной повехностью его уродливо разбухшее, с узким лбом и уширенным подбородком лицо. Как-то прочел у Голсуорси, в любимой своей “Саге о
Форсайтах”, что Сомс не знал времени, когда не принимал душа, но отлично помнил, как его отец, Джемс, повторял: “Меня в детстве никогда не мыли в ванне”. Первую ванну он, оказывается, поставил сам, когда завел собственный дом. Было это в 1840 году. “Меня и через сто лет так не мыли”, – сказал о себе Павлинов. Рассудил, что персональная ванна появилась у него только в Москве, в новой квартире, то есть через сто тридцать лет после Джемса. Здесь, в
Соцгороде, многие до сих пор не знали, что это такое. Когда-то справа, вдоль всего порядка домов, тянулись сараи. Там хранили дрова. Мальчишками они носились по рубероидным крышам. Бились на деревянных мечах, оборонялись фанерными щитами. Турниры длились сутками, особенно летом, когда не было занятий. Но Павлинов находил их всегда: учился с удовольствием, что называется, по максимуму.
Записался в кружок юных натуралистов. Вызвался добровольно снимать показания приборов на школьной метеорологической площадке. Там были термометры, барометры в ящике со сквозными стенками, жестяное ведро, помещенное внутрь конуса, куда стекала вода и где скапливался снег.
Замерять надо было четырежды в день, но главное – рано утром и поздно вечером. Павлинов выбирал из справочника нужные обозначения – снег, дождь, ветер, изморозь. С удовольствием рисовал их. Огорчался, пожалуй, только тем, что солнце редко бывало в короне, а луна – в полнолунии. Исправно отмечал селенные фазы, придумывал радианты, параллаксы, мысленно представлял зенит, надир, вертикалы, абсиды.
Потом некоторое время сидел над заполненным дневником. Наступало самое неприятное – возвращаться домой мимо темных сараев. В одном из них, перед раскрытой дверью, сидела собака. Павлинов был в валенках: протяжно скрипели на всю улицу. Псица начинала рокотать, едва учуяв его. Потом взлаивала. Юный метеоролог вздрагивал, но продолжал рассыпать редкие шаги. Казалось, зев у собаки не алый, а черный. И лай черный. И сама она была частью черноты, какой зияла открытая дверь. Однажды не выдержал – пробежал мимо злополучного придела.
Собака зашлась от злости, сорвалась с цепи. В два сига достигла
Павлинова, куснула за ногу. Его спасли валенки. Остановился.
Оказался чуть выше собаки: дышала в лицо, но, очевидно, не знала, что делать с такой мелюзгой. Повернулась, махнув хвостом, затрусила к себе. Павлинов медленно, на задубевших от слабости ногах двинулся дальше. С тех пор никогда не бегал, но всю жизнь боялся собак. Идя мимо сарая, сдерживал дыхание. Псица начинала клокотать глоткой.
Потом, видно, признав позднего пешехода, умолкала. Но, пока он шел, урчала, как мотор, работающий на малых оборотах.