Вход/Регистрация
Бодлер
вернуться

Сартр Жан-Поль Шарль Эмар

Шрифт:

Кроме того, так, словно ему мало было всех этих наставников и попечителей, степенных господ, накоротке между собой решавших его судьбу, он нашел себе еще и тайного наставника, самого строгого из всех, — Жозефа де Местра, явившегося для него высшим воплощением Другого. «Именно он, — заявляет Бодлер, — научил меня мыслить». В самом деле, чтобы чувствовать себя вполне комфортабельно, необходимо найти свое место в природной и социальной иерархии. И вот мыслитель-ригорист, виртуоз нечистой совести подсказывает Бодлеру восхитительные аргументы в пользу консерватизма. Все в жизни взаимосвязано, и раз Бодлер хочет играть в обществе роль забияки и задиры, то, следовательно, в нем должна существовать и каста бичевателей. «В политике истинный святой тот, кто бичует и избивает народ для его же блага». Выводя эту фразу, Бодлер, конечно же, не мог не содрогнуться от удовольствия. Ведь если политик избивает народ во имя народного Блага, то такое Благо становится абсолютно неприкосновенным. Какая удача! корчащейся от мук жертве возбраняется даже иметь собственное мнение; ее лишь ставят в известность, что умирает она для своего же Блага — Блага, которое ей совершенно неведомо! Требуется, далее, строжайшая иерархия, блюстителями которой как раз и оказываются те, у кого в руках бич. Требуются, наконец, панегирики и анафемы, никак не связанные ни с личными заслугами, ни с проступками того или иного лица, но априорно тяготеющие над людьми, словно проклятие. Именно по этой причине Бодлер объявляет себя антисемитом. Итак, пьеса поставлена, и Бодлеру отведена в ней предуготованная роль. Нет, он не окажется в рядах бичевателей — ведь над ними нависает пустое небо безосновности!

Он станет — и с каким восторгом! — первым среди бичуемых.

Не забудем, однако, что, сознательно творя Зло и погрузившись в это зло всем своим сознанием, Бодлер тем самым утверждает свою приверженность Добру. Если не говорить о внезапных — впрочем, мимолетных и безуспешных — приступах морального рвения, то создается впечатление, что для Бодлера нравственный закон существует лишь затем, чтобы то и дело его нарушать. Преисполненный гордыни, он не довольствуется тем, что домогается судьбы Парии; каждую минуту он должен грешить. И вот здесь рисуемая нами картина осложняется за счет появления нового фактора — фактора свободы.

Дело в том, что отношение Бодлера к собственной неповторимости отнюдь не так просто, как может показаться. В известном смысле, подобно, всем Другим, он стремится вкусить сладость этой неповторимости, а это означает, что он хочет созерцать ее со стороны, словно объект. Он хочет, чтобы от его взгляда эта неповторимость пробудилась к жизни, подобно белизне белого дрозда, рождающейся оттого, что на него смотрят все прочие дрозды. Он жаждет, чтобы она предстояла ему, устойчивая и спокойная, словно некая сущность. С другой стороны, самолюбие не позволяет ему пассивно принять собственную оригинальность как нечто данное; он хочет быть ее творцом, хочет быть таким, каким он себя сделает. С раннего детства, страшась стать объектом, претерпевающим собственную «непохожесть», Бодлер стремился взять на себя ответственность за нее. Не умея добраться до сути своей собственной незаменимости, он и обратился за помощью к другим, воззвал к ним о том, чтобы, поместив его в перекрестие своих мнений, они превратили его в «другого». Однако быть только объектом их взоров он не согласен. Стремясь объективировать изменчивый поток своих внутренних переживаний, Бодлер в то же время пытается интериоризировать ту вещь, которой он является для других, превратить ее в свободный проект собственного существования. Дело, в сущности, идет о неустанных попытках самовозмещения. Возместить себя в плане внутренней жизни — значит отнестись к собственному сознанию как к вещи и тем надежнее овладеть ею. Однако если речь идет о том бытии, каким мы являемся для других, то самовозмещение возможно лишь в том случае, если эта вещь тождественна свободному сознанию. Такое парадоксальное чередование перспективы — результат двойственности понятия обладание. Обладать собою можно лишь в акте самосозидания; последнее же, в свою очередь, предполагает неустанное ускользание личности от самой себя; обладать можно только вещью, однако, становясь вещью, человек немедленно утрачивает ту творящую свободу, которая лежит в основе всякого акта присвоения. Бодлеру было ведомо чувство свободы, он знал ее вкус, но, добравшись до крайних рубежей своего сознания, он ее устрашился, ибо увидел, что свобода с неумолимостью ввергает человека в абсолютное одиночество и ведет его к тотальной ответственности. Он хочет спастись от той экзистенциальной тоски, которую суждено испытывать всякому, кто, зная о своей ответственности, не может найти опоры в окружающем мире, в предуготованном разграничении Добра и Зла. Да, разумеется, ему хочется свободы, но свободы в пределах уже завершенного, устойчивого мира. Отвоевав себе право на узаконенное и опекаемое одиночество, он точно таким же образом добивается для себя свободы с ограниченной ответственностью. Конечно, он не против того, чтобы самому созидать себя, но он хочет созидать себя таким, каким его видят другие. Он хочет быть противоречивой по своей сути свободой-вещью. Стремясь утаить от себя ту страшную истину, что границы свободы — в ней самой, он пытается положить ей внешние пределы. Он требует от свободы, чтобы у нее достало сил на то, чтобы тот образ Бодлера, который сложился в сознании других, он мог востребовать как свое собственное творение; его идеал — быть и причиной самого себя (что удовлетворило бы его тщеславие), и вместе с тем — детищем некоего божественного плана (что умерило бы его тоску и оправдало существование); короче, он одновременно домогается как свободы с ее независимостью, безосновностью и неоправданностью, так и узаконения, предполагающего, что общество определяет не только функцию человека, но и саму его природу.

Тот, кому желательно обрести свободу в мире Жозефа де Местра, не должен ничего утверждать, ибо в этом мире все пути уже проложены, цели установлены, распоряжения отданы, так что для благонамеренного человека существует лишь одна стезя — конформизм. Его-то и алчет Бодлер, поскольку суть теократии в том и состоит, что она сводит свободу человека к возможности выбрать средства для достижения заранее установленных, непререкаемых целей.

Вместе с тем, однако, Бодлер с презрением относится ко всему полезному, ко всякому действию. Но ведь полезным как раз и называют такой поступок, который предполагает использование определенных средств для достижения некоей предустановленной цели. В Бодлере же слишком развит творческий инстинкт, чтобы он мог принять на себя служебную роль. С этой точки зрения можно взглянуть и на смысл поэтического призвания Бодлера: его стихотворения суть не что иное, как суррогаты запретного для него акта — акта творения Добра. Они — свидетельство безосновности сознания, они совершенно бесполезны и каждой своей строчкой утверждают существование того, что Бодлер называл «сверхприродой». Вместе с тем эти стихотворения целиком и полностью принадлежат области воображаемого, они не способны решить вопроса об акте абсолютного первотворения, но представляют собой своеобразные продукты замещения: любое из них в символической форме удовлетворяет потребность Бодлера в полной независимости, его жажду стать творцом-демиургом. Бодлер, однако, не способен обойтись такой вот вторичной и словно бы сокровенной деятельностью. В результате он оказывается в противоречивом положении: с одной стороны, добиваясь лишь тех целей, которые он признает своими, он хочет реализовать свою свободную волю, однако, с другой стороны, стремится утаить от самого себя собственную безосновность, сузить пределы ответственности, добровольно ограничив себя лишь предустановленными теократическими целями. Для его свободы, таким образом, остается лишь один путь — выбрать Зло. Условимся, что дело идет не о том, чтобы срывать запретные плоды несмотря на то, что они запретны, а о том, чтобы срывать их именно потому, что они запретны. Действия человека, идущего на преступление в силу какого-то интереса и сохраняющего полное согласие с самим собой, вполне могут оказаться и пагубными, и жестокими, и все же такой человек не творит Зла ради Зла: у него нет и намека на недовольство самим собою. Посчитать его дурным человеком могут лишь другие люди, судящие его со стороны. Но если бы нам было дано заглянуть в его собственное сознание, мы не обнаружили бы в нем ничего, помимо совокупности движущих им мотивов, пусть примитивных, но зато вполне упорядоченных. Совершать же Зло ради Зла — значит делать нечто прямо противоположное тому, что принято считать Добром.

Это значит желать того, чего не желают все прочие люди, когда требуют воспротивиться вредоносным силам, и не желать того, чего желают они, определяя добро как объект и цель мировой воли. Именно такова позиция Бодлера. Между его поступками и поступками заурядного преступника та же разница, какая существует между черной мессой и атеизмом. Атеиста Бог попросту не интересует, коль скоро атеист раз и навсегда решил для себя, что Бога нет. Между тем священник, служащий черную мессу, не только ненавидит Бога, но еще и глумится над ним — ненавидит и глумится именно потому, что его должно почитать и любить; все его усилия направлены на отрицание существующего положения вещей, хотя в действительности трудно придумать лучший способ для того, чтобы оберечь и утвердить это положение. Прекрати священник свое занятие хоть на миг — и его совесть тут же придет в согласие сама с собой. Зло немедленно превратится в Добро, а священник сумеет превозмочь любое положение вещей, причиной которого не являлся бы он сам: он как бы возникает из небытия, где нет ни Бога, ни оправдания, а есть лишь безраздельная ответственность. Внутренняя распря, терзающая всякое сознание, «лежашее во зле», с очевидностью заявляет о себе в цитированном выше пассаже о двух порывах: «В любом человеке, в любую минуту уживаются два одновременных порыва — один к Богу, другой к Сатане». В самом деле, неверно думать, будто эти порывы никак друг от друга не зависят и подобны двум самостоятельным и разнонаправленным силам, приложенным к одной и той же точке; напротив, каждая из них — функция другой. Для того чтобы, живя в теократическом мире, испытать сладостное головокружение свободы, нужно сделать выбор, а именно признать себя непоправимо виновным. Лишь в этом случае наша свобода и вправду станет чем-то неповторимым в мире, целиком подвластном Добру; однако чтобы свобода могла броситься в пучину Зла, она должна быть абсолютно привержена Добру, должна лелеять его и всячески укреплять. Человек, сам себя приговаривающий ко Злу, действительно погружается в одиночество, но это лишь бледная тень того беспредельного одиночества, которому обречен подлинно свободный человек. Человек, избравший Зло, конечно, одинок, но одинок ровно настолько, насколько это ему нужно, не более того. Такое одиночество не способно поколебать мироздание; его абсолютные ценности сохраняются в полнейшей неприкосновенности, а иерархический порядок остается непотревоженным; достаточно такому человеку раскаяться, достаточно перестать желать Зла — в тот же миг его достоинство будет спасено. В известном смысле можно сказать, что этот человек творит: пребывая в мире, где каждая частица существует лишь для того, чтобы пожертвовать собою ради величия целого, он наделяет бытием нечто единственное и неповторимое — мятежный фрагмент, взбунтовавшуюся деталь. Именно благодаря ему в мире возникает нечто такое, чего ранее не существовало, что отныне не может быть уничтожено и что не было предусмотрено строгим распорядком мироздания, — возникает ничем не мотивированное, никем не предусмотренное творение, творение как предмет роскоши. Обратим здесь внимание на связь между злом и поэзией: если, против обыкновения, зло становится предметом поэзии, если, таким образом, оба эти вида созидательной деятельности с ограниченной ответственностью сплетаются и сливаются друг с другом, перед нами вдруг вырастает цветок Зла. Между тем преднамеренное созидание Зла, т. е. грех, по сути дела есть не что иное, как акт приятия и признания Добра; это — акт воздания Добру, так что, само себя объявляя дурным, Зло винится в собственной вторичности и относительности, сознается, что независимо от Добра оно существовать не может. Таким образом, оно, как бы от противного, прославляет Добро, более того, заявляет, что само по себе оно — ничто. Коль скоро все существующее служит добру, Зла как такового попросту нет. Наихудшее не очевидно, как выражается по этому поводу Клодель. У виновного, стало быть, возникает ощущение, что его грех, будучи, с одной стороны, вызовом самому бытию, в то же время есть не что иное, как безобидная шалость, не наносящая этому бытию серьезного урона и не влекущая за собой важных последствий. Что и говорить, грешник — это «ужасный ребенок», но ведь в глубине-то души он добр, и ему это прекрасно известно. Он чувствует себя блудным сыном, которого ждет не дождется любящий отец. Презирая пользу, безоглядно предаваясь безвредным для окружающих и потому как бы не существующим извращениям, он позволяет обращаться с собой, словно с заигравшимся ребенком. Ужасно озорничая, он тем не менее чувствует себя в полнейшей безопасности; ведь он всего лишь играет, и взрослые разрешают ему эту забаву, откуда следует, что сама свобода, свобода вершить зло была дарована ему «другими». Разумеется, существует такая вещь, как Проклятие, но ведь, совершая прегрешения, наш грешник испытывает столь чудовищные муки, столь остро переживает Добро, что, сказать, по правде, не сомневается в прощении. Ад уготован лишь тем, кто упоенно творит всякие гнусные непотребства, а душа человека, алчущего зла ради зла, — это уже нечто другое — это чудесный цветок.

Среди отребья заурядных грешников она выглядит так же неуместно, как какая-нибудь герцогиня среди потаскух в тюрьме Сен-Лазар. Впрочем, Бодлер, числящий себя среди аристократов Зла, не настолько верит в Бога, чтобы искренне страшиться Ада. Проклятие подстерегает его здесь, на этой земле, хотя он и не верит в окончательность приговора: проклятие — это укоризна со стороны Другого, это взгляд генерала Опика, материнское письмо, которое он носит в кармане, не решаясь его распечатать, это семейный совет и даже покровительственная болтовня Анселя. Однако наступит день, когда он наконец-то расплатится со всеми долгами, и мать получит возможность даровать ему прощение; в конечном искуплении он не сомневается ни на минуту. Понятно теперь, почему он желает быть судимым только строгими судьями: ведь всякая душевность, снисходительность, терпимость, сняв с него часть вины, тем самым ослабили бы и его свободу. И вот уже он во власти порока. По поводу Бодлера весьма точно выразился Жюль Леметр: «Поскольку религиозные чувства позволяют пережить ужас и любовь с несравненной глубиной и напряжением, люди готовы разжигать и распалять их вновь и вновь, причем нередко в тех случаях, когда ищут ощущений, самым недвусмысленным образом осуждаемых этими чувствами. В результате получается нечто восхитительное в своей искусственности…» (Lemailre. Journal des Debate. 1887).

Не приходится сомневаться в том, что, греша, Бодлер получал от этого удовольствие, природу которого следует, однако, уточнить. В самом деле, утверждая, что бодлеризм — это «высший накал интеллектуального и чувственного эпикуреизма», Леметр глубоко заблуждается. Бодлер вовсе не стремился распалить свою чувственность; напротив, он с чистой совестью мог бы признаться, что если кто и отравлял ему удовольствия, так это он сам. Более того, мысль об эпикурейских удовольствиях вообще ему чужда. Однако если грех ведет к сладострастию, то, значит, и сладострастие поощряет грех, приобретающий совершенно особое положение: раз он запретен, то, стало быть, бесполезен; он — предмет роскоши. С другой стороны, поскольку свобода избирает греховность как средство бунта против существующего порядка вещей и, порождая грех, выносит приговор самой себе, то акт грехопадения оказывается подобен акту творения. Животные удовольствия, удовлетворяющие наши чувственные потребности, превращают человека в раба природы, обезличивают его. Напротив, то, что Бодлер называет Сладострастием, есть нечто редкостное и изысканное: миг сладострастия — коль скоро сразу же вслед за ним грешнику суждено окунуться в пучину раскаяния — оказывается совершенно особым, неповторимым мигом ангажированности. Отдаться сладострастию — значит признать себя виновным; судьи не сводят глаз с грешника, наблюдая за тем, как он уступает своему греху: он грешит публично и, ощущая, как — под действием морального осуждения, которое он заслужил и которое превращает его в объект, — на него нисходит чувство немилосердной безопасности, он в то же время испытывает гордость оттого, что он свободен и что он — творец. Вот эта-то обращенность на самого себя, непременная спутница бодлеровского греха, и не позволяет ему безоглядно отдаться удовольствию. Погружаясь в наслаждение, он никогда не теряет головы, но, наоборот, именно в разгар услад обретает самого себя: вот он, весь целиком, свободный человек и осужденный злодей, творец и преступник. Наслаждаясь самим собой, Бодлер тем самым создает созерцательную дистанцию между своим «я» и своим удовольствием. В его сладострастии есть некая сдержанность, он его не столько переживает, сколько разглядывает, он не бросается в сладострастие, но лишь слегка его касается, оно для него, конечно, цель, но также и повод; свобода и угрызения совести облагораживают бодлеровское сладострастие, а Зло как бы истончает его и лишает субстанции. «А я сказал: единственное и высшее сластолюбие в любви — твердо знать, что творишь зло. И мужчина, и женщина от рождения знают, что сладострастие всегда коренится в области зла».

Вот теперь — но только теперь — мы можем наконец уяснить смысл знаменитой фразы Бодлера:

Совсем еще ребенком я питал в своем сердце два противоречивых чувства — ужас перед жизнью и восторг жизни.

Как и прежде, в данном случае не следует рассматривать этот «ужас» и этот «восторг» независимо друг от друга. Ужас перед жизнью — это ужас перед всем природным, перед спонтанным преизбытком самой природы, равно как и перед живой мякотью лимбов сознания. Кроме того, это также приверженность Бодлера к куцему консерватизму Жозефа де Местра с его пристрастием ко всяческим ограничениям и искусственным категориям. Вслед за тем, однако, — под надежным прикрытием указанных заграждений — в Бодлере рождается восторг жизни. Вот эта-то специфически бодлеровская смесь созерцания и удовольствия, это одухотворенное наслаждение, которое самому Бодлеру угодно было именовать «сладострастием», и есть не что иное, как угощение, подносимое Злом, когда тело не сливается с телом, а ласка на переходит в судорожные объятия. Бодлера подозревали в импотенции. Несомненно лишь то, что физическое обладание, столь близкое к сугубо природному удовольствию, и вправду не слишком его интересовало. О женщине он с презрением говорил, что «она в течке и хочет, чтобы ее…». Что же до собратьев-интеллектуалов, то он утверждал, что «чем больше они отдаются искусству, тем хуже у них с потенцией», — слова, которые вполне можно истолковать как личное признание Бодлера. Однако жизнь — не природа, и в «Моем обнаженном сердце» Бодлер заявляет, что обладает «очень острым вкусом к жизни и к наслаждению». Надо понимать, что дело для него идет об отцеженной, дистанцированной, преображенной с помощью свободы жизни и об удовольствии, одухотворенном с помощью зла. Говоря попросту, чувственность преобладает в нем над темпераментом. Опьяненный собственными ощущениями, темпераментный человек полностью забывается; Бодлер же не умеет терять над собою контроль. Сам по себе половой акт вызывает у него ужас именно потому, что он природен, брутален, равно как и потому, что его суть заключается в общении с Другим: «Совокупляться — значит стремиться к проникновению в другого, а художник никогда не выходит за пределы самого себя». Существуют, впрочем, удовольствия, получаемые на расстоянии, когда, например, можно видеть, осязать женское тело или вдыхать его запах. Вероятно, такими удовольствиями Бодлер по большей части и пробавлялся. Соглядатаем и фетишистом он был именно потому, что пороки как бы смягчали в нем любострастие, потому, что они позволяли ему обладать вожделенным объектом на расстоянии, так сказать, символически; соглядатай сам ни в чем не участвует; закутавшись по самую шею, он во все глаза смотрит на обнаженное тело, не дотрагиваясь до него, — и вдруг по всему его телу пробегает совершенно непристойная, хотя и сдерживаемая дрожь. Он творит зло, и ему это ведомо; ведь, вступая в обладание другим на расстоянии, сам он ему не отдается. В этом смысле не так уж и важно, получал ли Бодлер сексуальное удовлетворение в одиночку (на что кое-кто намекал) или прибегал к тому способу, который с нарочитой грубостью называл «е…», поскольку, строго говоря, даже и в акте соития он все равно остался бы одиночкой, мастурбатором, умея, в сущности, получать наслаждение только от самого факта прегрешения. Главное состоит в том, что он был влюблен в «жизнь», но в жизнь усмиренную, укрощенную, взнузданную, и что почвой, на которой возросла эта нечистая любовь, подобная цветку Зла, служил ужас. Вот почему в целом Бодлер представлял себе грех главным образом как нечто эротическое. Множество прочих форм зла: предательство, низость, зависть, насилие, скупость, да мало ли что еще, — все это оставалось для него совершенно чуждым. Себе он выбрал роскошный, аристократический грех. Когда дело шло о его реальных недостатках, о лени, о стремлении «откладывать на завтра» все, что только можно, то тут ему было не до шуток. Эти свои недостатки он ненавидит, приходит от них в отчаяние, и причина в том, что, отнюдь не мешая достижению предустановленных целей, они препятствуют осуществлению его свободы. Он уподобляется мазохисту, целующему ноги проститутке в тот самый момент, когда та, требуя денег, хлещет его по щекам, и готовому убить всякого, кто ее оскорбит, пусть даже и справедливо. Все дело в том, что для Бодлера речь идет всего лишь об игре, не имеющей практических последствий, — об игре с жизнью, об игре со Злом. Он, собственно, и находит в ней удовольствие именно потому, что это — игра. На свете нет ничего, что позволило бы лучше почувствовать свободу и одиночество, нежели эти безрезультатные, бесплодные, бесследные действия, нежели такое вот призрачное, желаемое, чаемое, но так и не воплощенное зло. При всем том права Добра сохраняются в полной неприкосновенности; по телу грешника пробежала легкая дрожь, только и всего; тень лишь коснулась его, но не накрыла собою. Рассказывают, что Бюффон делал записи на манжетах; совершенно аналогичным образом Бодлер, собираясь заняться любовью, надевает перчатки.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: