Вход/Регистрация
Бодлер
вернуться

Сартр Жан-Поль Шарль Эмар

Шрифт:

Зная о двух бодлеровских «порывах», нетрудно описать создаваемый им нравственный климат: терзаемый гордыней и обидой, этот человек всю свою жизнь употребил на то, чтобы стать вещью не только в глазах других, но и в своих собственных. Ему хотелось выситься, наподобие статуи, в стороне от пышного общественного празднества, стать чем-то устойчивым, прочным, ни с кем и ни с чем не смешиваться. Короче, можно сказать, что ему хотелось быть: мы разумеем под этим словом неуступчивый в своей несомненности способ присутствия объекта. В то же время, требуя от других констатации этого бытия, а сам собираясь им вовсю наслаждаться, Бодлер не мог смириться с тем, чтобы оно воспринималось как некое пассивное и бессознательное орудие в чужих руках. Да, он хочет быть объектом, однако вовсе не той данностью, которая возникает как сугубый продукт случайности; что ж, пусть он — вещь, но зато эта вещь будет принадлежать ему самому, она будет спасена — стоит только доказать, что она является своим собственным творением и сама поддерживает свое бытие. Мы, стало быть, оказываемся перед лицом такого способа присутствия сознания и свободы, который удобно назвать существованием. Бодлер не может и не хочет до конца пережить ни бытие, ни существование. Достаточно ему сделать выбор в пользу одного, как он тут же пытается укрыться под сенью другого. Стоит ему почувствовать себя объектом (причем объектом, знающим о своей виновности) в глазах судей, которых он сам же себе и назначил, — и он, не мешкая, выставляет против них свою свободу, то бравируя порочностью, то предаваясь угрызениям совести, позволяющим ему, словно на крыльях, воспарить над собственной природой, то прибегая ко множеству иных уловок, с которыми нам вскоре предстоит познакомиться. Однако вступив на земли свободы, он в тот же миг пугается ее безосновности, устрашается рубежей собственного сознания и начинает цепляться за готовое мироздание, где Добро и Зло предустановлены и где ему самому отведено строго определенное место. Сознание, постоянно раздираемое противоречиями, нечистая совесть — вот его выбор. Навязчивое стремление вскрыть неустранимую двойственность человека, мучимого двумя порывами, разделенного на душу и тело, испытывающего ужас перед жизнью и восторг жизни, свидетельствует о том, что дух Бодлера рвется на части. Пожелав «быть» и «существовать» одновременно, то и дело совершая побег от существования в бытие и от бытия в существование, он являет собой живую, широко разверстую рану; любое его действие, любая мысль поддаются двоякому толкованию и таят в себе две прямо противоположных, друг друга предполагающих и друг друга уничтожающих тенденции. Он держит сторону Добра лишь для того, чтобы вершить Зло, а творя Зло, тем самым поет осанну Добру. Если он и нарушает Норму, то только затем, чтобы лучше ощутить могущество закона: он хочет, чтобы чужой взгляд оценил его и, независимо от его собственной воли, отвел ему место в мировой иерархии; однако открыто признавая порядок и его высшую власть, собственную задачу он видит в том, чтобы ускользнуть от нее и, предавшись греху, сполна восчувствовать свое одиночество. В лице боготворимых им чудовищ он прежде всего обретает незыблемые законы Мира в том смысле, в каком «исключение подтверждает правило», хотя и обретает их уже осмеянными. Все непросто в этом человеке, и это приводит в растерянность его самого, заставляя в отчаянии восклицать: «Душа моя столь необыкновенна, что, глядя в нее, я сам себя не узнаю». Эта «необыкновенная душа» живет нечистой совестью. И вправду, в ней есть нечто такое, от чего она всетзремя бежит, что пытается от себя утаить, поскольку ее выбор состоит именно в том, чтобы ни под каким предлогом не выбрать свое Добро, поскольку ее заветная свобода, сама себе фыркнув в лицо, ищет опоры в извне заимствованных, готовых принципах, — и как раз потому, что они — готовые. Не следует присоединяться к Леметру, полагавшему, будто все эти хитросплетения сознательно и намеренно измышлены Бодлером, который всего-навсего упражнялся в технике эпикуреизма: в этом случае все его уловки оказались бы тщетными, ведь он слишком хорошо знает самого себя, чтобы себя же и перехитрить. Выбор Бодлера коренится в самых глубинах его существа, и Бодлер потому-то и не осознает его, что он составляет с ним единое целое. Заметим, однако, что свободное волеизъявление такого рода не имеет ничего общего с таинственными химическими процессами, протекающими, согласно психоаналитикам, в подсознании. Это бодлеровское волеизъявление есть не что иное, как его сознание, его основополагающий экзистенциальный проект. В известном смысле можно сказать, что он насквозь, до полной прозрачности пропитан этим волеизъявлением. Это свет его очей и вкус его мыслей. Однако уже в самом выборе хотя и готов вновь и вновь его искупать. Впрочем, все эти попытки разорвать порочный круг, добровольным пленником которого стал Бодлер, заведомо тщетны, поскольку в данном случае палач оказывается носителем той же самой нечистой совести, что и его жертва, а потому преступление и наказание предстают как обмен своего рода любезностями, ибо речь идет о грехе, свободно признаваемом в качестве такового в сопоставлении с некими заранее установленными, готовыми нормами. Главная, причем неизбывная кара, на которую Бодлер сам себя обрекает, — это, бесспорно, ясность самосознания. Мы уже касались его происхождения: Бодлер изначально избрал рефлексивную позицию именно потому, что хотел уразуметь собственную другость. Теперь же он начинает пользоваться рефлексией, словно кнутом. «Сознание, живущее во зле», которым он так кичится, временами способно доставлять восхитительные ощущения; прежде всего, подобно раскаянию, оно может пронзать человека острой болью. Мы уже имели возможность заметить, что взгляд, обращенный Бодлером на самого себя, он все время стремится отождествить со взглядом Другого. Он видит или пытается видеть себя так, словно он сам — другой. Между тем в действительности мы настолько привязаны к самим себе, что в принципе не имеем возможности увидеть себя глазами Другого. Правда, если мы попытаемся мысленно облечься в судейскую мантию, если наше рефлектирующее сознание станет имитировать негодование и возмущение по отношению к сознанию рефлектируемому, если с этой целью оно прибегнет к понятиям и меркам некоей готовой морали, то на какое-то время нам, пожалуй, все-таки удастся внушить себе иллюзию, будто мы сумели установить дистанцию между рефлексией и ее предметом. С помощью ясного, самонаказующего сознания Бодлер пытается стать объектом в собственных глазах, объясняя при этом, что за счет хитрой уловки его беспощадное ясновидение способно, оказывается, обратиться искуплением: «Этот смешной, недостойный, дурной поступок, воспоминания о котором одно время мучили меня, находится в решительном противоречии с моей истинной природой; моя нынешняя природа, равно как и то тщание, с которым я ее рассматриваю, инквизиторское усердие, с которым я ее анализирую и сужу, подтверждают мою благородную и божественную приверженность к добродетели. Много ли найдется на свете людей, готовых к такому же суду над собой, строгих к себе вплоть до самоосуждения?» «Искусственный рай»). Речь здесь, правда, идет о курильщике опиума. Однако не сам ли Бодлер утверждал, что наркотическое опьянение не приводит к серьезному перерождению личности наркомана? В данном случае курильщик сам себе выносит приговор и сам себе отпускает грех, так что этот сложный «механизм» является вполне бодлеровским по своей сути. Стоит мне вынести самому себе суровое общественное порицание и тем самым превратить себя в вещь, как я немедленно преображаюсь в судью; свобода отлетает от предмета, подлежащего суду, и становится достоянием обвинителя. Так, прибегнув к новой комбинации, Бодлер еще раз пытается слить бытие и существование. Он является воплощением той неумолимой свободы, которая ускользает от любого приговора именно потому, что она сама — приговор; и одновременно он же, Бодлер, есть то самое окаменевшее греховное бытие, которое подлежит созерцанию и суду. Тождественный и нетождественный себе, наблюдатель и объект наблюдения в одном лице, Бодлер как бы допускает внутрь себя око других, чтобы уразуметь себя как другого; миг, когда он видит себя, — это миг торжества его свободы, неподвластной чужим взглядам именно потому, что она сама есть не что иное, как взгляд. Существуют, однако, и другие виды наказания. Да и чем, в сущности, была вся жизнь Бодлера, если не сплошным наказанием? Лично я не обнаружил в этой жизни никаких случайностей, никаких незаслуженных или неожиданных невзгод; создается впечатление, что в любом предмете Бодлер отражался, словно в зеркале; любое событие его жизни выглядит как тщательно обдуманное наказание; он желал семейного совета, и он его получил, мечтал об осуждении своих стихов и добился его, как добился провала на выборах в Академию или той нездоровой известности, которая оказалась столь непохожей на грезившуюся ему славу. Он делал все возможное, чтобы выглядеть гадким в глазах окружающих, оттолкнуть и отвратить их от себя. Он сам распространял о себе унизительные слухи и, в частности, особенно позаботился о том, чтобы его принимали за гомосексуалиста.

И все же что ни ночь ей падаю на грудьИ по-младенчески спешу лизнуть, куснуть.Бывает, ни гроша нет у моей бедняжки.Чтоб вдосталь умастить свои бока и ляжки, —Но я безудержней целую эту плоть,Чем Магдалина встарь — стопы твои, Господь!Созданье бедное — и радость ей не в радость:Хрип раздирает грудь и заглушает сладость;В ее мучительном дыханье слышу яГлухие отзвуки больничного житья.

(Юношеские стихи, опубликованные в «Молодой Франции» и цитируемые Эженом Крепе в его книге «Бодлер».)

«Бодлера, — рассказывает Бюиссон, — взяли курсантом на борт корабля, отплывавшего в Индию. Об обращении, которому его подвергли, он рассказывал с ужасом. Стоит только вообразить этого изящного, хрупкого юношу, почти женщину, а заодно вспомнить о матросских нравах, чтобы поверить в его правдивость; слушая его, вы не можете сдержать дрожь». 3 января 1865 г. он пишет из Брюсселя г-же Поль Мёрис: «Меня приняли здесь за полицейского агента (ловко подстроено!)… за педераста (я сам распространил этот слух, и мне поверили!)». Нет сомнения, что именно Бодлер распустил коварную и совершенно беспочвенную сплетню (переданную Шарлем Кузеном) о том, чтобы его якобы исключили из лицея Людовика Великого за гомосексуализм. Впрочем, не ограничиваясь приписыванием себе всевозможных пороков, он не останавливается и перед тем, чтобы выставить себя на посмешище. «Всякий другой на его месте просто умер бы, выгляди он таким потешным, каким хотел казаться Бодлер, получавший от этого удовольствие», — пишет Асселино. В рассказах людей, знавших Бодлера, сквозит такая высокомерная насмешка по отношению к его экстравагантным выходкам, которая современному читателю кажется совершенно невыносимой. Сам он пишет в «Фейерверках»: «Когда я внушу всему свету гадливость и омерзение, тогда я добьюсь одиночества». Разумеется, чтобы понять поведение Бодлера и прежде всего его стремление стать отвратительным для окружающих, одним-единственным ключом не обойтись. Несомненно, однако, что главную роль тут играет потребность в самонаказании, причем это верно даже применительно к сифилису, которым он заразился едва ли не нарочно. Во всяком случае, в молодости он сознательно шел на риск заболевания, в чем сам же и сознается, когда говорит о своей тяге к самым что ни на есть грязным проституткам. Всяческая мерзость, нечистоплотность, болезнь, больница — вот что влечет Бодлера, вот чем прельщает его «ужасная еврейка» Сара.

Еще один порок: на ней парик!Но если Густые вблосы ее давно облезли, —Что за беда! Юнцы торопятся взахлебПокрыть лобзаньями ее плешивый лоб.Ей только двадцать лет, но пылкая красотка —Уже владелица двойного подбородка.

(Пер. М. Яснова.)

Настрой стихотворения не оставляет никаких сомнений. В известном смысле оно, конечно, перекликается с надменным заявлением Бодлера, сделанным им под конец жизни: «Те, кто меня любил, были все люди презираемые, я бы даже сказал — презренные, если бы мне хотелось польстить порядочной публике». Это признание исполнено дерзости, в нем слышится завуалированный призыв к «лицемерному читателю», «подобному» самому Бодлеру, его «брату». Не забудем, однако, что дело вместе с тем идет о констатации факта. Очевидно, что, соприкасаясь с жалким телом Лушетты, Бодлер стремится перенести на самого себя ее болезнь, ее изъяны и уродства, причем хочет ощутить их груз вовсе не из чувства милосердия, но лишь затем, чтобы изничтожить собственную плоть. Вызывающий тон стихотворения — свидетельство рефлексивной реакции: чем сильнее запачкано, замарано будет тело, погрязшее в постыдных усладах, тем большее отвращение вызовет оно со стороны самого Бодлера, тем проще будет ему почувствовать себя взглядом и воплощенной свободой, тем с большей легкостью его душа вырвется за пределы этой больной оболочки. Такое ли уж преувеличение сказать, что он сам хотел заразиться сифилисом, терзавшим его на протяжении всей жизни и приведшим к слабоумию и смерти?

Все сказанное позволяет наконец понять пресловутый бодлеровский «долоризм». Критики-католики (Дю Бос, Фюме, Массен) порядком потрудились, чтобы запутать этот вопрос. Они набрали не одну сотню цитат, силясь доказать, что Бодлер желал для себя наитягчайших страданий: они приводили строчки из «Благословения»:

Благодарю, Господь!Ты нас обрек страданьям,Но в них лекарство дал для очищенья нам.

(Пер. В. Левика.)

Они только позабыли задаться вопросом, по-настоящему ли страдал Бодлер. Между тем его собственные свидетельства на этот счет весьма разноречивы. В 1861 г. он пишет матери:

… Чтобы я взял да и покончил с собой? да ведь это же абсурд, не так ли? — «Ты что же, хочешь, чтобы на старости лет твоя мать осталась совсем одна?» — скажешь ты мне. Но честное слово, если, строго говоря, у меня действительно нет права на это, то я уверен, что достаточно настрадался за последние 30 лет, чтобы счесть такой поступок извинительным.

Когда Бодлер писал эти строки, ему было 40 лет; он, следовательно, относит начало всех своих невзгод к десятилетнему возрасту, что более или менее подтверждается следующим местом из его автобиографии: «После 1830 г. Лионский коллеж, тумаки, перекоры с преподавателями, приступы тяжелой меланхолии». Вот она, знаменитая «трещина», возникшая как результат повторного замужества матери; письма Бодлера переполнены самыми разнообразными жалобами на положение, в котором он пребывает. Обратим, однако, внимание на то, что все эти сетования содержатся, как правило, в письмах к г-же Опик, а потому, возможно, не следует верить в абсолютную искренность бодлеровских признаний. В любом случае сопоставление двух текстов, подобных приводимым ниже, ясно показывает, что Бодлер способен был решительно менять свою позицию в зависимости от адресата. 21 августа 1860 г. он пишет матери:

Я умру, так ни на что и не употребив свою жизнь. Я был должен 20 тысяч франков, теперь я должен 40 тысяч. Если я буду иметь несчастье прожить еще достаточно длительное время, то долг может удвоиться.

В этом пассаже нетрудно расслышать тему погибшей, загубленной, невозвратной жизни, равно как и скрытые упреки по поводу семейного совета. Человек, написавший подобные строки, по всей видимости должен пребывать в отчаянии. Между тем в том же 1860 г., месяцем позже, Бодлер пишет Пуле-Маласси:

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: