Шрифт:
Я взял с журнального столика ручку и на клочке бумаги крупным почерком признал факт передачи мне на руки Курагой ста рублей с оговоренным Курагой и принятым мной условием, что ровно через месяц верну ему сумму в размере ста пятидесяти рублей.
– Как же понимать этот маловразумительный документ?
– закричал Курага, внимательно изучив написанное.
– А не сходить ли к нотариусу? Прости, Нифонт, но я не понимаю, хорошо еще, что хоть ты разбираешься в подобных делах.
– Зачем к нотариусу?
– сказал я.
– Написано моей рукой, подпись моя в наличии, все как полагается. Я теперь в твоих руках, Курага.
– Но кто мне поверит? Скажут, что мы тут детство развели, самодеятельность... Черт возьми, совершенная сложность, абсолютная и непостижимая!
– В конце концов, между нами все должно держаться на взаимном доверии.
– Я-то тебе верю...
– Давай деньги.
Он хотел уклониться, потянуть время, еще поговорить, но я крепко стоял на своем: сначала деньги. А когда я взял у него сумму, на которой мы столковались, болезненный толчок в сердце да и во всем естестве сообщил мне, что я совершаю шаг, от которого уже не будет, пожалуй, возвращения назад, к открытому существованию. Разве есть у меня хоть крошечная мысль, что я верну этот долг?
Курага, вручая мне деньги, смотрел на меня во все глаза. Я удивился, что ему до сих пор не пришло в голову спросить, зачем мне сто рублей. Он так и не спросил. От подбородка медленно и устрашающе поднималась и покрывала все его лицо пунцовая муть, стиравшая бледность.
– Сложная штука жизнь, - воскликнул он неожиданно и - уже снова Георгий Победоносец, Данко, заботливо моющий руки перед тем как разорвать себе грудь, - велел безмолвной своей жене подать еще чаю.
– ------------
Не знаю почему, но именно эта банальная неправдоподобность Кураги, словно он был не человек, а выращенный в литературной реторте гомункул, более всего смутила и поразила меня. Она открыла мне глаза на непоправимость и дикость моего поступка. Пойди я сейчас и попроси в долг, под самым даже фантастическим предлогом, у самой Гулечки, это показалось бы мне не таким страшным и глупым, как то, что сделал я, как показался вдруг страшен и глуп комедийный идолопоклонник Курага. Что он торгаш, я никогда не сомневался, но я видел, он искренне не придает никакого значения тому, что он торгаш. Это для него в порядке вещей, его отнюдь не смущает такая роль, он не находит ее отвратительной. Я, со своей стороны, легко вошел в роль должника, быстро сообразил, что мне в моем положении долги лучше не отдавать, и поверил, что от этого мой авторитет в высшем смысле вовсе не пострадает. В конце концов это по-человечески милая, душевная, забавная, искрящаяся роль, в ней нет ничего косного и мертвящего, она предполагает скорее творческий взлет, а не тупое, бездушное отяжеление. Конечно, я стал греховен, но ведь не до того же, чтобы пуститься совершенно во все тяжкие, и уж тем более не до того, чтобы вообразить или даже попробовать себя в качестве торгаша, ростовщика! Я парил, а не падал, но если я все-таки падал, то далеко не в нечистоты.
В неправдоподобии Кураги, распадавшемся на целый мирок обособленных фигур, которые вполне заслуживали право носить собственные имена, я основательно увяз и запутался. Немудрено, что окружающее бытие стало представляться мне фарсом. Я три дня и три ночи не прикасался к добытым деньгам, как если бы они были вынуты из печи и слишком медленно остывали. Я, затаив свое смущение, был положителен и тих, и Жанна взяла меня на день рождения своей подруги Лоры, весьма пространно убеждая не испортить той замечательный праздник какой-нибудь безобразной выходкой.
Странное и муторное выдалось торжество. Его виновница была растрепана, за ту половину дня, что мы провели в ее доме, так и не сменила свое далеко не первой свежести платье и без конца кусала губы с каким-то зловещим выражением на круглом скуластом лице. Ее супруг, напоминавший хмурого, отовсюду гонимого бедняка из итальянского фильма, который под занавес непременно кого-нибудь пристукнет во имя освобождения всего человечества, неподвижно сидел на стуле, уставившись в пол, словно высматривал место, куда бы рухнуть, хотя отнюдь не был пьян. Из гостей присутствовала, кроме нас, еще одна парочка, и если моя нелюбимая умела при случае более или менее сносно войти в образ веселенькой, даже игривой и кокетливой девчушки, только еще облизывающейся на всякое упоминание о взрослой жизни, то эти двое, разительно между собой похожие, как брат и сестра, оба горящие нездоровым, как бы плотным и матовым румянцем, вовсю демонстрировали презрение к обычному течению дневной жизни и с немалым трудом протирали глаза, когда кто-либо к ним обращался. Я предполагал обильный стол, танцы и, может быть, драку - в виду мрачного настроения итальянского бедняка, усмотревшего, очевидно, в празднике жены неслыханное притеснение и вероломство; но я редкостно ошибся. Началось с того, что Лора пожелала поставить пластинку, "мою любимую", сказала она, и ее никто не удерживал, и после долгих препирательств с некой второй Лорой, незримо жившей в ней, после риторических вопросов - "могу ли я хотя бы в такой день доставить себе удовольствие?" - которые она громко выкрикивала под потолок, именинница завела проигрыватель. И мы долго слушали необузданной тоски мелодии, как раз то, по мнению Лоры, что слушают все не чуждые культуры люди в день своего сорокалетия.
По роду деятельности эти люди занимались измерительной техникой, причем на уровне где-то между изобретательством и обслуживанием, но профессиональные темы обкатывались мало. Зато трепет прошел по ним, когда Жанна зачала рассказ о неудовлетворительном состоянии своего здоровья. С каждым вопросом, обращенным к Жанне и на смакование милых подробностей тех катаклизмов, что сотрясали ее естество, все жирела и добрела на скороспелых хлебах ответов моей благоверной их любознательность, и вдруг они сделались необычайно дружны, монолитны, словно одержимые одной идеей. Медицинская фабула взметнулась внезапно, как стяг над могилкой похороненного было духа искательства и жажды открытий, как огненный факел, как столб огня, дыма и еще какой-то ужасно фантастической жути, которая была, быть может, Божьей волей и предвещала создание нового мира. Голос Лоры стал высок до неестественности и разразился чудовищными речами; итальянский бедняк оторвался от изучения пола; краснолицая парочка открыла глаза и больше не закрывала. Все пришло в движение, зашевелилось, заговорило, и неискушенному могло представиться, что здоровое рвение сейчас помчит эту компанию к незабываемым, историческим деяниям, но обсуждаемый предмет был предметом аптечным, госпитальным, гиппократовским, так что движение их сильно пугало.
Страшные испытания подстерегали путника на этой заколдованной дороге, страшные ловушки, невероятно страшные подземелья, наполненные предсмертными хрипами и топотком скелетов, которые чревоугодно лязгали в темноте челюстями. Подстерегали колодцы с отравленной водой и будто из-под земли выскакивающие матери, умолявшие отобрать жизнь у них, но сохранить их деточкам, выскакивающие деточки, которые плакали о матерях своих, убитые горем отцы, дедушки, друзья, соседи, любовники и вообще привидения. И всюду застенки, камеры, кельи, где томятся обреченные на жестокие страдания узники с ампутированными ногами, распиленными черепами и вываливающимся наружу серым веществом, со вспоротыми животами, ослепленные или видящие то, что видеть не положено, обвешанные веригами, гремящие кандалами, закованные в цепи, каждое звено которых сверкает своим сатанинским блеском и являет вещь удручающую: то хлороз ранний, то хлороз поздний, то сердце ожирелых, то дистрофию алиментарную, и многое, многое другое, отчего волосы становятся дыбом. До конца дней своих не избавиться путнику от леденящего душу ужаса, испытанного им в тот момент, когда он, неосторожный и неловкий, нечаянно прикоснулся к коварному, мстительному щитовидному хрящу и, вздымая его вверх, привел бронх в опасную близость с аневризмой. Это ужас, ужас! Кожный зуд преследует несчастного по пятам, петехиально-геморрагические высыпания жарко и злобно попаляют затылок, а прямо под его занесенной в паническое бегство ногой вдруг происходит поражение лимфаденоидной ткани зрелище, которого не увидишь ни в аду, ни в ночном кошмаре. И вот уже бедняга путник, оглушенный, растерянный и близкий к расстройству речи, что часто сопутствует повышенному гримасничанию, бедняга путник, с его бесчисленными галлюцинациями, более или менее резко угнетенный лейкоэритро-тромбопоэзом с кровотечениями, поразительно напоминает собой алейкию Франка, даже если при этом у него не опустошается полностью костный мозг и не прекращается совершенно кроветворение.